Но что они ему объяснили, Бурноволоков не досказал, так как возле соседнего самолета вдруг послышалась какая-то ругань. Движимый неясным беспокойством, он круто обернулся и увидел Доронина с Клещевниковым. Доронин, задрав голову, что-то кричал стрелку-радисту, видать, обидное, а тот, бледный и растерянный, свесившись через борт, пытался ему что-то объяснить и вроде приглашал в кабину. Потом, ненадолго пропав в самолете, уже в пилотке, Клещевников, позабыв о раненой руке, спрыгнул на землю, нервным движением запахнул куртку, и спотыкающейся походкой припустил вдоль стоянки, в сторону КП. Оставшись один, Доронин с минуту распаленно глядел ему вслед, затем, увидев подходившего к нему быстрым шагом Бурноволокову, двинулся навстречу. Лицо и шея у него были красными, словно он только что выскочил из парной.
— Немецкое радио слушал наш Степа, — через силу дыша, возбужденно прохрипел он в ответ на недоуменно-встревоженный взгляд штурмана. — Притаился в кабине, включил рацию и слушает. Тихонечко так. Думал, я не замечу. Ведь ежели дознается особняк [21] тогда… — И Доронин, не договорив, точно снимая грех со своей души, смачно выругался.
Все время, пока он говорил, Бурноволоков не проронил ни слова, даже не шевельнулся, и только после, когда тот выжидательно смолк, вдруг крепко ухватил его повыше локтя и, покосившись в сторону настороженно притихших летчиков, значительно спросил:
— Вы в этом уверены? Не ошиблись?
Бурноволоков, как и Доронин, знал, что слушание вражеских радиопередач в военное время было строжайше запрещено, что ослушника ждала суровая кара. Во всяком случае, если то, о чем сейчас говорил Доронин, подтвердится, летать Клещевникову больше не придется, крылышки ему подрежут наверняка. Скорее всего, спишут в аэродромную команду либо в пехоту, в штрафной батальон. Но только если подтвердится, если Доронин сможет доказать его вину. А вот этого-то, Бурноволоков был абсолютно уверен, он никогда не сможет сделать, даже если захочет. И по очень простой причине. Если Клещевников и в самом деле слушал вражеское радио, в чем Бурноволоков в общем-то крепко сомневался (не такой Клещевников, как он уже успел убедиться, парень, чтоб пойти на такую мерзость), то слушал не иначе, как надев на голову кожаный меховой шлемофон, и, следовательно, Доронин, хоть ухом к нему припади, никогда бы не только не разобрал, но и не услышал, что это была за передача — своя или чужая. А Доронина-то ведь и в кабине не было, он находился возле самолета, на земле, и потому вообще ничего не мог услышать, даже слабого писка или шороха, не то что слов. Выходит, как ни правдоподобным казалось его возмущение, самое большее он мог лишь заподозрить своего стрелка-радиста в столь тяжком грехе, заподозрить к тому же беспочвенно, без всяких на то оснований, если только его чрезмерную подозрительность не считать этим самым основанием. Что с того, что Клещевников включил рацию? На то он и радист, чтоб проверить, действует ли она. Он ведь за нее в ответе. И так, наверное, не один он делает. Потому его и винить не за что. Мало ли что Доронину могло показаться: не с той ноги, видно, встал, вот и померещилось. А о том, что Доронин, быть может, намеренно оговаривал своего стрелка-радиста с целью опорочить его перед однополчанами, что это, быть может, его, приуроченный к часу, выпад против Клещевникова в отместку за то, что он доставил ему тогда, в тот — будь он неладен! — злополучный вечер столько неприятных минут, Бурноволоков даже подумать не отважился, хотя в самом начале нечто подобное и шевельнулось у него в душе, да он не дал ему ходу, сразу придавил к донышку. В общем, за то время, что Доронин тянул с ответом, ковыряя землю носком сапога, он уже успел прийти к выводу, что тот, ни больше, ни меньше, ошибся в своем предположении, что все это ему почудилось, и он, как говорится, не заглянув в святцы, бухнул в колокол, нисколечко не подумав о том, чем все это, дай случаю огласку, могло кончиться для Клещевникова. И потому, чтобы одним махом уладить это дело, он, еще раз в упор глянув в самые зрачки Доронина, снова, уже не без нажима, переспросил с неприкрытой горечью и сомнением:
— Уверены, товарищ лейтенант? Доказать можете?
Что-то похожее на испуг или раскаяние мелькнуло в глазах Доронина, а может, то просто ветер заставил его прикрыть их на миг, но для Бурноволокова этого было достаточно, чтобы тут же сказать окончательно и, на правах друга, беспощадно:
— Тебе это показалось, Платон? Да, да, показалось, не спорь. Тут и доказывать нечего. Я в этом убежден. Впрочем, как и ты. Признайся, ведь ты теперь и сам в это не веришь? И потому тебе мой совет: выкинь эту дурь из головы и сейчас же рули за Клещевниковым, пока он что-нибудь не отмочил. Извинись перед ним, скажи, что ошибся, мол, показалось, и помирись. Да только чистосердечно. Воевать-то вместе придется. Так иди же, не тяни резину, — и, даже не дав себе труда посмотреть, последует ли Доронин его совету, посчитав это дело улаженным, Бурноволоков необидно от него отвернулся и размеренно, словно боялся запачкать сапоги, зашагал обратно к летчикам, терпеливо дожидавшимся конца рассказа о необыкновенном зубодере.
Доронин же будто оцепенел, и в этом оцепенении, с недоуменно разведенными в стороны руками, как бы ищущими опоры, простоял с минуту. Ветер заносил полы его длинной, почти до пят, шинели за спину, мелкий осенний дождь обильно орошал его непокрытую голову, полоскал нос и щеки, а он, верно, не чувствовал этого, все стоял и оторопело глядел куда-то впереди себя, словно хотел и в то же время боялся там увидеть что-то. Но вот веки его дрогнули, в горле что-то хрипнул о, и он, царапнув шрам на виске, загребая ногами землю, наконец тронулся с места как больной.
— Ну так вот, — между тем, как ни в чем не бывало, продолжал свой рассказ Бурноволоков опять плотно обступившим его летчикам. — Ребята в эскадрилье мне и говорят: «Зачем же ты сказал врачу, что из Ростова? Ведь в Ростове у него на вокзале чемодан с барахлом сперли». «Причем здесь, к черту, чемодан? — снова ору я. — С ума вы посходили, что ли?» «А в том, объясняют они мне, что после этого слово Ростов для него, что в пятку ржавый гвоздь, а каждый ростовчанин — заклятый враг. Вот он и отыгрался на тебе, на ростовчанине липовом. Ты лучше погляди, тот ли еще он у тебя зуб удалил». И верно, пощупал я — больной на месте. Этот живоглот, оказывается, к нему даже не притронулся…
— Здоровый выдрал? — не сдержавшись, опередил рассказчика Тамбовцев и, винясь, зажал ладошкой рот.
— А то какой же? Здоровый и есть, — с простодушной улыбкой подтвердил тот уже под общий хохот летчиков и только после этого, будто невзначай, глянул в ту сторону, где оставил Доронина.
Доронина там не было.
Не оказалось его и в землянке, куда летчики возвратились уже перед обедом. Бурноволоков заметил только, что постель его была смята, хотя утром он заправил ее, как всегда, аккуратно. Зато под койкой обнаружил пустую бутылку. Она выкатилась оттуда, когда кто-то из летчиков чересчур сильно хлопнул дверью. «Пил», — смекнул Бурноволоков и, пробежав взглядом по остальным койкам, заметил, что в землянке нет и Клещевникова, хотя куртка его, в которой он был на аэродроме, висела на вешалке у входа. Не зная, что подумать, он с озабоченным видом вышел из землянки и тут натолкнулся на Жанну. Жанна была в коротком, неплотно застегивавшемся из-за пышных грудей, плисовом жакете и, по случаю дождливой погоды, в сапогах на босую ногу. Рослая и гибкая, по-своему грациозная, в темном кашемировом платке, завязанном под округлым подбородком бантом и придававшем ей печально-кроткий, как у монашки, вид, она показалась Бурноволокову на этот раз не в пример обаятельной, и он впервые позавидовал Доронину, что тот имеет такую видную, будто нарочно созданную для любовных утех, зазнобушку.
— А я к вам, товарищ лейтенант, хорошо, что встретила, — переведя дух, первой заговорила Жанна, и от ее низкого, грудного голоса, удивительно соответствовавшего всей ее ладной фигуре, кровь у Бурноволокова бросилась в голову. — Насчет Платоши я, Платона Доронина, — поправилась она и, запахнув жакет, добавила вдруг с непонятной для него холодностью: — У меня он, в землянке. Вместе с Клещевниковым. Опять мирятся да обнимаются, ровно того раза было мало.
На сердце у Бурноволокова отлегло.
«Дай бог, чтобы только на этот раз окончательно и бесповоротно», — умиротворенно подумал он и, уже повеселевшим взглядом одарив неожиданно примолкнувшую женщину, необидно понукнул:
— Ну, и дальше? Вы, что ли, их помирили?
— Нет, сами. Я не вмешивалась, — неохотно уточнила Жанна, зябко передернув плечами. — Так что вы теперь знаете, где они, ежели что…
Последнюю фразу Жанна произнесла сдержанно, как бы досадуя на себя, и у Бурноволокова создалось впечатление, что она уже раскаивается в своей откровенности, словно бы стыдится за Доронина, и, чтобы успокоить ее, склонился над нею в шутливом полупоклоне, картинно взял под козырек и бодрым голосом заверил: