— Конечно, конечно.
— Почему первые числа сентября, а скажем, не последние, или не первые числа октября, не ноябрь?
— А это начало сбора очередного продналога, когда бывает особенно много недовольных. Расчёт, Владимир Николаевич, прост — недовольные, особенно те, кто погорячей, с кипящей кровью, обязательно схватятся за вилы. И будет волна, будет пена — алая, с кровью, на этой пене лучше всего катиться: глядишь, и Советы утонут в крови. Я так разумею, Владимир Николаевич. А вы?
— Вы как в Одессе, Фёдор Кириллович, вопросом на вопрос. Это невежливо.
Следователь несколько секунд молча смотрел на Таганцева, потом произнёс, словно бы спохватившись:
— Извините! Но ведь логика — наука-то точная. Как математика. Будь я на вашем месте, действовал бы точно так же, — Сергеев постучал пальцами о край стола, — напрасно вы отпираетесь, Владимир Николаевич. Вы знакомы с Козловским?
— Да. Виктор Михайлович Козловский — ответственный сотрудник Госкомитета, крупный специалист…
— А с Тихвинским?
— И с Тихвинским знаком.
— Известна ли вам такая фамилия… Герман?
— Нет.
— А если напрячь память?
— Нет!
— Хорошо. А такая фамилия — Шведов? Царский подполковник, выпускник Михайловской артиллерийской академии. Человек, по оперативным данным чека, решительный, храбрый. Отличный стрелок. Недавно убил нашего сотрудника — бедный парень даже не шелохнулся. Уложил его на месте, а тот был единственным сыном у родителей. Из паровозных рабочих.
— Что делать — революция, — сказал Таганцев.
— Вот именно — революция! — не стал оспаривать эту точку зрения Сергеев. — Значит, фамилия Шведов вам тоже незнакома, Владимир Николаевич?
— Нет!
— Ах, Владимир Николаевич, Владимир Николаевич! — вздохнув, покачал головой Сергеев, сабельный шрам у него побледнел, стал страшноватым, и Таганцев, не выдержав, спросил:
— Где это вас?
— Под Одессой, которую вы десять минут назад упоминали. Сюжет из тех, что даже литераторам не всегда приходит на ум. Рубанул старый гимназический друг.
— Видать, подосадовал, что разошлись пути-дороги?
— Очень близко к истине, хотя Одессу никакими истинами не удивишь, а сюжетами тем более. Как и революцию, собственно. Одессу я познавал из госпитального окна. Был литератором — записывал бы. Такие перлы, такая речь…
— Что-то вы очень часто начали говорить о литературе, Фёдор Кириллович!
— Ну разве можно пройти мимо такого вот примера? «Жора, жарь рыбу», — говорит один промысловик с Молдаванки другому. «А где рыба?» — спрашивает тот. «Ты жарь, рыба будет!» Разве не прелесть?
Восхищение следователя показалось Таганцеву наивным.
— Прелесть! — согласился он.
— Так, значит, Шведова вы тоже не знаете, Владимир Николаевич?
— Нет!
— А проректора Петроградского университета Лазаревского?
— Очень плохо. Пару раз встречался на научных собраниях, не больше. Мы даже с ним не раскланиваемся, хотя раскланиваться у интеллигентных людей принято, — не знакомы! Не знаком-с, — добавив Таганцев энергично.
— А бывшего сенатора Манухина?
— Нет!
— Скажите, Владимир Николаевич, знаком ли вам закон о всеобщем избирательном праве по четыреххвостной формуле?
— Интересно, интересно, — Таганцев оживился. — Что-то новое: четырёххвостная формула!
Но по его лицу было видно, что он знает и о реформе, и о четырёххвостной формуле, и о финансовых преобразованиях будущей России — их России; Сергеев это понял, подумал, что фамилии трёх профессоров заканчиваются на «ий»: Лазаревский, Тихвинский, Козловский — значит, они из поповского сословия. Это только церковные фамилии звучат на польский лад, на «ий» — Преображенский, Воздвиженский, Вознесенский, Радомысленский, воинские и дворянские столбовые фамилии звучат совсем по-иному.
Не ведает этот интеллигентный человек с усталым, постаревшим от напряжения лицом, который симпатичен Сергееву, — хоть и старался следователь избавиться от «слюней и изюма», как выражался большой начальник в чека товарищ Алексеев, от разных личных привязанностей, от эмоций, которые несёт в себе всякий характер, а не мог, — видать, имел он совсем другую, неследовательскую, неправоведческую закваску, — что в последнее время Петроградская чека сфокусировала своё внимание именно на Таганцевской организации, только на ней, знает о «заговоре профессоров» — под таким рабочим названием проходит это дело, — больше, чем сам Таганцев.
Не ведает он также, что Герман убит, Шведов был плотно обложен и попался в стальной силок, поставленный на последней его тропе, что арестованы и Тихвинский, и Козловский, и Лазаревский — все они дают показания. В отличие от Таганцева, который плохо знает их, они знают его хорошо, в каждом из показаний фигурирует фамилия Таганцева.
Арестован также бывший прапорщик Подня — комиссар роты третьего минно-подрывного дивизиона, снабжавший членов «Петроградской боевой организации» поддельными документами — чистые бланки дивизиона были найдены у убитого Германа, взят бывший дворянин Гизетти, найдены деньги, полученные Таганцевым из-за границы, в том числе и золотые червонцы, ни разу не бывшие в обращении, — всего Таганцев получил около десяти миллионов рублей. К деньгам этим причастен сам Струве — великий Струве, должную дань которому отдавал не только Сергеев: Струве был умён, расчётлив, холоден, решителен, он был настоящим идеологом белого закордонья, не то что, к примеру, Коковцев… Вон куда ведут нити, кончики которых держит в своих руках этот усталый, с отрешённым лицом человек.
Таганцев отрицал всё — и участие в организации, отцом которой был, и знакомство с людьми, которых знал так же хорошо, как собственную кухарку Машу, и получение денег из Парижа — впрочем, не только из Парижа, — и наличие плана восстания в Петрограде, в разработке которого сам принимал участие, и многое-многое другое. Этот человек замкнулся, заполз в самого себя, как улитка в раковину, — Сергеев смотрел на него с сожалением: попадёт ведь Таганцев к другому следователю, тот применит испытанный приём — и всё, интеллигент не выдержит. Высокий, с залысинами лоб Таганцева делался потным во время допросов, хотя в помещении не было жарко, наоборот, от толстых каменных стен несло могильной стылостью, в углах проступали тёмные влажные пятна, в зарешёченных окнах была выбита часть стёкол. Сергееву, например, было холодно, он кутался в чёрную суконную куртку, в каких обычно ходят рабочие, мёрз, а Таганцев потел и всё отрицал.
Отрицал он ещё потому, что всё ему сделалось безразлично — и люди, и жизнь опостылевшая, которую, оказалось, очень легко оборвать, отнять у человека, и дело, которому он решил послужить, — начал прекрасно, но заканчивает плохо, очень плохо, и ещё отрицал потому, что боялся стать предателем. В жизни своей Таганцев ни разу не совершал поступка, за который ему было бы стыдно, — никого не оклеветал, не написал доноса, не оскорбил, не причинил боли, не принёс беды и, главное, никого не предал. Даже самое малое отклонение в эту сторону ему было противно, а сама мысль — оскорбительна.
Конечно, он всех знает, многие нити организации держал в своих руках, дёргал их, когда надо было, и приводил в движение сложный механизм, конечно, он знаком со Струве и Коковцевым — прав этот юный, вышедший из хорошей семьи, следователь, раз говорит о Струве и Коковцеве — он уже несколько раз нажал на эту педаль, обращая на неё внимание Таганцева, хотя нажимать многократно не надо было, Таганцев сразу всё засёк и всё намотал на ус, — и деньги получал, и в тайнике хранил такие документы, какие юному Сергееву и не снятся, но существует совесть, его таганцевская совесть, — личное, так сказать, достояние, существует честь — понятие, кое-кому, может быть, и неведомое, существует, в конце концов, долг! Он создал организацию, он вовлёк в неё людей, он обязан их оберегать; и если он попал в беду, провалился, арестован, то это не значит, что и они должны попасть в беду.
Держали Таганцева всё время в одной и той же камере — тёмной, облупленной, с протёками на потолке, узкой, как гроб. Когда Таганцев смотрел на неё, всегда приходило сравнение с гробом, и он морщился: зачем же так мрачно, так безысходно, не всё ещё в жизни потеряно, хотя сама жизнь уж точно была потеряна. Вернувшись в камеру, он присмотрелся к протёкам, обнаружил, что они напоминают профили давно забытых и отживших своё людей: вот губастый лобастый профиль пресловутого абиссинца — знатного Ганнибала, предка Пушкина, хотя Таганцев читал документы, что Ганнибал родился не в Абиссинии, а в другой стране, потому он и пресловутый, в Абиссинию попал в плен и мальчиком был продан в Европу; вот сам Александр Сергеевич — лёгкий в движениях, стремительный, неземной — пятно словно бы точно скопировало абрис знаменитого рисунка, где поэт изобразил самого себя, вот кто-то из французских Людовиков в завитом парике, с острым носом, напоминающим журавлиный клюв, и острым умным подбородком, а вот лихой профиль Рембрандта, великого художника и великого повесы, а вот ещё чьё-то знакомое изображение. Таганцев вгляделся внимательнее, усмехнулся — он увидел самого себя.