Он очень удивился, когда услышал знакомый гулкий голос. «Кто это? Ангел небесный, херувим, служащий связным между небом и землёй? Но тогда почему у херувима такой противный голос? Такой голос может быть только у человека, не у ангела — гнусавый, пропитой, прокуренный, испорченный гнилым духом, идущим от больных дырявых зубов… Но почему голос так знаком?» Таганцев застонал — шевелиться было больно, тело затекло, руки ощущались еле-еле, ноги не ощущались совсем. Они лежали тяжёлыми неподвижными брёвнами на чём-то мягком, то ли на пухлой могильной земле, то ли траве, плечи стиснуло, лоб был мокрым, во рту скопилось что-то солёное, липкое. Таганцев подумал, что это кровь, застонал тихо, едва сдерживая себя.
— Что же вы, гражданин? — снова услышал он гулкий неприятный голос. — А? Чего же жить раздумали?
Лицо его обрызгали холодной, колючей, словно с мороза, водой. Таганцев снова застонал, повозил во рту чужим, будто бы одеревеневшим, языком и открыл глаза, увидел одутловатое бровастое лицо с тонким ртом и редкими рыжими усами. Лицо было знакомо. Таганцев попытался разобраться, вспомнить, кто это, но не смог, в голове было пусто, звонко, в черепе мёртво застыла боль, в воздухе плавали красные круги.
Над Таганцевым склонился надзиратель. Пальцами он подхватывал воду из большой алюминиевой кружки и сыпал капли в таганцевское лицо, будто горох, капли больно били по коже. Таганцев снова застонал.
— Очнулся, голуба? — гулко произнё надзиратель и, выпрямившись, отошёл в сторону, произнёс напоследок: — И молодец, что очнулся!
Надзирателя сменил следователь Сергеев.
— Как же это вы, Владимир Николаевич? — с состраданием задал он знакомый вопрос. — Зачем?
— А вы бы как поступили на моём месте? — сипло, с трудом ворочая языком, произнёс Таганцев. Он окончательно пришёл в себя, понял, что попытка покончить с собой не удалась. Внутри что-то мелко затряслось, заныло, каждая клеточка его засочилась слезами, он попытался встать, но не получилось — сил не было, и тело не слушалось его.
— Вы лежите, лежите, — успокаивающе произнёс Сергеев. — Вы сейчас как больной.
Таганцев, сцепив зубы, снова попытался подняться, но на него сверху обрушился сноп искр, он застонал и откинулся на спину. Он думал, что потеряет сознание, но не потерял — просто потолок камеры заездил перед ним из стороны в сторону, словно живой, на нём образовались свежие кровяные подтёки, такие красные, что они резали взгляд, красные, шустрые мурашки перебегали из одного подтёка на другой, будто из болотца в болотце, мешали взору. Таганцев застонал и откинулся назад.
Когда он проснулся утром, то увидел у своей койки часового с большой револьверной кобурой на бедре, косо оттягивающей пояс, проговорил насмешливо, хотя эта насмешливость далась ему с огромным трудом:
— Это что же, я снова арестован?
Человек с револьвером промолчал.
— Вы не имеете права говорить?
Часовой повернул голову. Таганцев увидел его глаза, холодные, будто кусочки льда, колючие, презрительно далёкие, понял, что с этим человеком он родился на разных планетах.
— Нет, — коротко и жёстко произнёс часовой.
Таганцев с трудом поднялся, подковылял к умывальнику, над которым прямо в стену глиной было вмазано маленькое, табачного цвета зеркальце — неровный неряшливый осколок, пригляделся к себе. На Таганцева из осколка смотрел совершенно незнакомый человек, затравленный, небритый, с маленькими китайскими щёлочками затёкших глаз, с багровой полосой, наискось пересекавшей ему шею, — грязное вафельное полотенце обезобразило кожу. Он потрогал пальцами кадык и чуть не вскрикнул от боли, повернулся всем телом, словно волк, сделал несколько шагов к койке. По дороге поймал холодный враждебный взгляд человека с револьвером, поморщился. Вторую попытку покончить с собой он уже никогда не сделает.
— Я очень слаб, я болен, — произнёс Таганцев заплетающимся языком, — я могу лечь?
Ответа не последовало. Таганцев, кряхтя, опустился на койку, вытянулся во весь рост и закрыл глаза. Человек с револьвером не сказал ему ни слова, не сдёрнул, не сбил толчком с ложа — значит, лежать Таганцеву дозволялось, он получил послабление. Как больной. Откуда-то издалека до него донёсся нежный вкусный запах хорошей еды, это был запах прошлого, запах китайской кухни, которую Таганцев обожал, умел отличать пекинские блюда от гуанчжоуских, а сычуаньские от харбинских — когда-то давным-давно, ещё в молодости, он любил тешить диковинным столом свой желудок. Хотя изысканные блюда, вызывающие обморок у гимназисток и изумлённое «ах» у бывалых людей, он предпочитал обходить — разных мочёных червей, вяленых скорпионов, жареных тараканов и сырых, под яблочным уксусом, змей. Это было не для него. Впрочем, однажды, перебрав водки «маотай», ставшей популярной после полученной золотой медали на Панамской ярмарке в 1915 году, он осмелел и откушал всего — и мочёных червей, и вяленых скорпионов, и жирных гадюк, напоминавших своим мясом угрей, и даже чёрных вонючих утиных яиц, от которых раньше отшатывался. Тухлые яйца, перед тем как попасть на стол, обмазанные извёсткой, несколько недель вылёживались в земле. Таганцев даже научился довольно сносно действовать куайцзы — костяными палочками, украшенными иероглифами и перламутровой инкрустацией, чем вызывал удивление друзей. Времена давние, добрые, где вы? Куда, в какую преисподнюю провалились?
С этого дня Таганцев начал давать показания. Попросил у Сергеева бумаги, чтобы заносить в неё то, что будет вспоминать, рассказал о явках, о связных, о документах, полученных из-за границы, о группах боевиков, пришедших из Финляндии… Таганцев сломался. Сергеев понял, что тот лежит уже на земле, в самой земле, и вряд ли когда поднимется.
— Вы отдаёте себе отчёт в том, что вас ждёт? — спросил Сергеев однажды у Таганцева.
— Да, — глухим, очень спокойным голосом ответил тот.
— Интересно, что же по вашему предположению? — следователь не удержался от следующего, второго, вопроса.
— Смертная казнь, — прежним спокойным тоном произнёс Таганцев. Ни одна мышца не дрогнула у него на лице.
— Будете просить о помиловании?
— Нет!
— Почему же?
— Я виноват — во всём виноват, я втянул людей в авантюру, в слепую политическую игру, науськивал их на власть, на Советы… А зачем, спрашивается?
— Советская власть милосердна. Напишите письмо Ленину о помиловании.
— Нет!
— По-моему, это неразумно. Жизнь-то одна…
— Не хочу. Раз я во всём виноват, значит, и должен нести наказание. Хотя, если бы я стал писать Ленину, то попросил бы об одном — чтобы не стали трогать людей, которые мне поверили.
— Благородно!
И всё-таки Сергеев не раскусил Таганцева до конца. Таганцев не был повален на землю, не был растоптан, он просто отрешился от всего, стал жить «святым духом», который ощутил в себе, — сломался Таганцев чуть позже.
Не сразу Сергеев понял и то, что Таганцев, называя людей и адреса, называл тех членов организации, которые были уже арестованы, и те явки, что уже засветились, были прикрыты — в них на всяких случай чекисты установили несколько засад. У этого человека было поразительное чутьё, обострённое ощущение воли — здесь, в сырых каменных стенах, не имея никакой информации, он знал, что происходит там, за стенами, и очень точно ориентировался. Сергеев понял, что недооценил своего подследственного лишь тогда, когда тот попытался передать на свободу инструкцию о перестройке «Петроградской боевой организации», настоятельно требовал выйти на связь с Савинковым и объединиться с южанами, сообщал, что всю вину берёт на себя — готов нести свой крест до конца, и под этот крест другие должны получить прощение…
Но не так-то просто было получить прощение. Инструкция, которую Таганцев переделал на волю, была перехвачена. Сергеев схлопотал выговор за миндальничанье и был отстранён от дела. Таганцевым занялся сам Агранов.
Режим в камере руководителя «Петроградской боевой организации» ужесточился.
В Петрограде продолжали идти аресты.
Крестов приехал на заставу Костюрина ночью, злой, промокший — весь день лил колючий нудный дождь, земля пропиталась им, поплыла, сделалась вязкой, даже телега — транспорт, как известно, вездеходный-всепролазный, и та увязала в грязи по самые оси, — ни туда ни сюда. Проехать можно было только верхом, но Крестов, человек упрямый, всё-таки прорвался на заставу на телеге.
С грохотом оббил с сапог грязь, чуть доски крыльца не проломил, так сильно колотил каблуками.
Костюрин находился в канцелярии, при свете лампы-десятилинейки составлял отчёт, который завтра утром должен был отправить в Петроград.
— Не спишь? — сипло поинтересовался Крестов, хотя мог бы и не спрашивать, и без того понятно, что Костюрин не спит.