Утром Василий Николаевич сказал жене, что он с удовольствием поехал бы на юг, что он чувствует себя усталым, – вся эта парижская сутолока, Наденька, ты сама знаешь, что это такое. И Наденька не только согласилась с ним, но и сказала, что она предвидела это его желание. Это была ее любимая манера – посмотреть прямо в глаза Василию Николаевичу и сказать: – Я знала, что ты это скажешь, – и это лишний раз подчеркивало то несомненное и очевидное обстоятельство, что они были созданы друг для друга, и это постоянное угадывание Наденьки Василий Николаевич не мог не считать поразительным. Было решено ехать через два дня, тем более что родители Наденьки уже неделю находились в Ницце, где у них был дом, купленный еще чуть ли не в тысяча девятьсот десятом году. Василий Николаевич никогда еще не был у них в Ницце; приехав, он был поражен тем, что ниццкий дом в точности походил на парижскую квартиру его тещи. Даже книги были те же самые, тот же Салиас, Шеллер-Михайлов, Мамин-Сибиряк, Гусев-Оренбургский, о которых старик говорил с одобрением: – Вот, батюшка, писали, не мудрили, и жизнь была такая хорошая, а теперь что? – У тещи, однако, были более передовые вкусы: в ее комнате висел портрет Брюсова с небольшой бородой, тоже, довоенного происхождения, но уже с некоторым налетом модернизма, а среди книг попадались такие названия, как «Раскрепощенная женщина» и, конечно, «Обломки крушения»; встречались вообще заглавия, состоявшие, главным образом, из двух существительных, первое в именительном, второе в родительном падеже: «Ключи счастья», «Жена министра», «Конец дневника», – или, наконец, несколько отступая от правила о двух существительных, «Из красивого прошлого». Мебель была тяжелая, со скрипом, был старинный, с надрывом и гулом, самовар и, приехавший из Парижа, попугай, современник давнишней героической жизни тестя и тещи, которого не всегда показывали посторонним, потому что он говорил иногда нехорошие слова, которым был научен однажды, под пьяную руку, лет тридцать тому назад, и неумолимая его птичья память бережно сохранила их. Попугай был куплен тестем Василия Николаевича еще до его женитьбы, жил в его доме всю жизнь, и в то время, как все вокруг него старилось, изменялось и гибло, он оставался таким же строго-зеленым, как и в первый день.
Дом был двухэтажный, стоял в глубине сада, в котором росли побуревшие пальмы, и вся улица была застроена такими же домами; Василию Николаевичу стало казаться, что он попал в почти забытый, давно остановившийся мир: здесь все осталось таким же, как тридцать или сорок лет тому назад. На следующий день Василий Николаевич с женой отправился разыскивать себе виллу, которую хотел снять на два или три месяца, и нашел недалеко от Vulefranche небольшой дом с тремя светлыми комнатами, выходивший одной стороной к дороге, другой – к глубокому обрыву над морем. Он подошел к окну и увидел отвесную скалу, <подле> которой, несколько правее окна, росло высокое дерево, обвитое ползучими зелеными листьями; внизу была светло-синяя поверхность воды, сквозь которую на дне были видны темные овальные плиты камней, покрытые водорослями; налево были невысокие дома Villefranche, бухта, лодки, мачты, паруса. В тот же вечер он переехал туда.
* * *
И Наденька, и ее родители считали, что с ним происходит что-то неладное и что ему необходим душевный отдых, – и потому никто из них не расспрашивал его ни о чем, никто не возражал против его желания идти гулять, когда время близилось к обеду, только жена неизменно говорила: – Иди, Васенька, будь осторожен. – Но он знал, что днем никакая опасность ему не угрожает. Он уходил из дому, шел берегом моря, прыгая с камня на камень, потом купался, заплывая далеко, так что дома начинали казаться маленькими, и с каждым днем все больше удалялся от той жизни, которую вел еще несколько недель тому назад в Париже. Выбравшись на берег, он лежал и глядел в набегающую волну и думал о том, как бесконечно давно знает этот шум, и движение зеленовато-синей воды, и шорох откатывающейся гальки, и накренившийся, удаляющийся парус невдалеке. С наступлением вечера он возвращался домой и издали видел фигуру Наденьки в белом платье, с черными волосами; лицо ее загорело, зубы стали казаться белее, губы краснее, она совсем стала похожа на южную красавицу; и это лицо он знал тоже давно, не в первый, конечно, раз.
Но потом наступала ночь. Воспоминание, к счастью, не возвращалось, но появились другие вещи. Василий Николаевич видел, как он идет по глинистой, вязкой дороге, в сандалиях на босу ногу, и рядом с ним, в белой одежде из грубой ткани, шагает задыхающийся старик, и крик осла раздирает воздух. Он проходил сквозь дымные города, застроенные низкими домами, мерно бежал за высокими ногами верблюда, переплывал быструю реку на тяжелом вороном жеребце – и все это в крике чужих голосов на понятном, но не родном языке. Ему ясно запомнились смуглое скуластое лицо мальчишки, прискакавшего на поджарой кобыле, ее хвост был завязан узлом и брюхо забрызгано грязью, – который кричал ему что-то, вытягивая руку перед собой и удерживая испуганную, прыгающую лошадь, – и тишина ожидания, которая стояла вокруг и в которой терялся голос всадника.
Он уже давно, почти бессознательно, отказался от мысли о ненормальности своего состояния; он чувствовал, что оно было в данное время не более ненормально, чем его дневная жизнь, и так же неизбежно. Ложась спать, он ощупывал револьвер под подушкой; и когда он закрывал глаза, тотчас возникали желтые, осенние поля забытой страны, бег речной волны вдоль обрывистого берега, слышался удаляющийся топот лошади, потом скрип мачты, – влажный широкий ветер, бивший в лицо, и тихая вода небольшой бухты, на берегу которой были видны неторопливые фигуры невысоких темных людей.
Так прошел месяц. Потом наступил ветреный день; солнце было такое же жаркое, как всегда, но с неспокойного моря тянул холодок, шла крупная волна, и тело Василия Николаевича долго качало и оттягивало, пока ему, наконец, не удалось подплыть вплотную к каменистому берегу; он плохо рассчитал движения, и волна ударила его раньше, чем он ожидал, он наткнулся боком на камень и почти потерял сознание, но успел ухватиться за выступ скалы – и вылез, усталый и исцарапанный, с тяжелой головой и соленым вкусом во рту. Весь вечер он плохо себя чувствовал, рано лег спать и тотчас заснул глубоким и крепким сном.
Он проснулся с сознанием, что было слишком поздно. Под окном тихо зажурчала вода, дом озарился красным пламенем, захрипел и смолк голос за стеной. Василий Николаевич вдруг вспомнил о револьвере. Когда толпа людей отступила к двери и в тишине снова раздалась знакомая легкая походка человека в белом, он стоял у окна, и едва человек в белом показался на пороге, он поднял руку и выстрелил. Но было слишком поздно; он увидел, как пошатнулась белая фигура, но нож успел уже просвистеть в воздухе, и, тяжело перевалившись за балюстраду, Василий Николаевич упал вниз.
Выстрел разбудил Наденьку, спавшую в соседней комнате; она вбежала к Василию Николаевичу, но увидела пустую кровать. Тогда, обезумев, она бросилась из дому, добежала до Villefranche, где сообщила в полицию о необъяснимом и мгновенном исчезновении мужа, и на рассвете была уже в Ницце у родителей. Никто не знал, что случилось с Василием Николаевичем, море было по-прежнему бурным, и только через три дня Наденьке сообщили, что труп ее мужа выловлен рыбаками. Она бросилась туда, сдернула простыню, едва узнала лицо, заплакала и сквозь слезы увидела на почти незнакомой уже груди широкую рану, сделанную, по-видимому, багром, которым рыбак вытаскивал из воды тело этого, в сущности, неизвестного человека.
В Бомбей я попал, в сущности, случайно, в результате благоприятного и неожиданного стечения обстоятельств, которое произошло со мною за много месяцев до этой поездки и повторилось два раза. Это была встреча с мистером Питерсоном, о существовании которого я ничего не знал еще за секунду до знакомства, – точно так же, как он не знал о моем существовании. В пятом часу утра, после долгих блужданий по Парижу, я вошел в большое кафе Монпарнаса, на три четверти пустое. Стоял январь, была холодная и сырая погода. За ближайшим ко мне столиком сидел человек в добротнейшем расстегнутом пальто и в костюме такого особенного коричневого оттенка, который характерен, кажется, только для английских материй. На нем были черепаховые очки; сдвинутый назад котелок наполовину обнажал крепкий череп с густыми и короткими седыми волосами; кожа лица была желтоватая. Он был дальнозорок – я заметил, что он взглянул на меня поверх очков. Глотая кофе и сбоку посматривая в его сторону, я видел, что и он несколько раз взглянул на меня. Потом он, наконец, обратился ко мне на французском языке с сильнейшим английским акцентом и спросил, не приходилось ли мне задумываться над тем, почему некоторые люди, совершенно, в сущности, похожие на других, вызывают у вас такое любопытство и такое желание заговорить, которое невозможно объяснить непосредственными рациональными причинами. Мы начали разговаривать на эту тему, и с первых же минут я убедился, что мой собеседник был простодушный и искренний человек, благожелательно настроенный ко всему окружающему и удивительно любопытный к отвлеченным проблемам и вопросам искусства. Взгляд его на эти вещи был до крайности наивен, и разговор его представлял интерес только внешней забавностью; было очевидно, что ни на какое сколько-нибудь глубокое и оригинальное суждение он не был способен. Но в нем была такая привлекательность, такая прозрачность всех его несложных чувств, что пребывание с этим человеком было несравненно приятнее, чем интереснейший разговор. Он точно носил с собой совершенно готовое представление о хорошо устроенном доме, крепкой семье, глубоких креслах, хороших сигарах, диккенсовской душевной уютности; он, казалось, возникал в классическом пейзаже старых деревьев, которые любило несколько поколений, глубокого пруда с неподвижной поверхностью и опрокинутыми, потемневшими отражениями листьев и ветвей, опушки леса в прохладный день прозрачной шотландской осени.