«Мы знаем Байрона довольно, – продолжал Пушкин. – Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции». И вновь возникает если не противоречие, то сложность. Подлинная исповедь Байрона – его стихи. Однако перечисленное здесь Пушкиным, как то, что современники знали о Байроне, собственно, к стихам не относится, во всяком случае, его слава – это не только стихи. К тому же лучших байроновских стихов, написанных в Греции, наиболее пламенных, современники и не знали, эти строки пролежали под спудом более ста лет. Зато участие Байрона в делах греческих повстанцев – героическая драма, за которой мир наблюдал с величайшим вниманием. Пушкин прекрасно понимал значение поэта в целом как явления, присутствующего в обществе, в мире. Он же представлял себе, как никто другой, и всю проблему передачи, запечатления этого присутствия. Нужно ли видеть быт поэта? Этот вопрос ставит в своем письме Пушкин, и далее следуют строки, которые действительно часто цитируются: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» Далее следуют строки, которые еще чаще цитируются: «Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе». Будем здесь особенно внимательны. Давая отповедь «толпе», стремящейся унизить поэта, Пушкин проблему соотношения «великого» и «малого» в одной личности не снимает, он подчеркивает, что все это необходимо рассматривать не так, как обычно рассматривается, – иначе! А как? О том, что поиски решения этой проблемы были актуальны для самого Пушкина, свидетельствуют последующие, заключительные строки его письма.
«Писать свои Memoires заманчиво и приятно, – так судит Пушкин, пишущий в это время собственные мемуары. – Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно».
Известно, что автобиографические записки Пушкину пришлось уничтожить. Подумал ли он в тот момент о судьбе бумаг Байрона? Существует, впрочем, мнение, что Пушкин своих записок не уничтожил, во всяком случае, не уничтожил полностью; он их, возможно, рассредоточил по своим различным произведениям – письмам, которые не просто письма, заметкам, критическим статьям и т. п.[7]
Заканчивая письмо, Пушкин говорит: «Презирать – braver – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».
Таково это замечательное письмо, которое, оказывается, нельзя цитировать в качестве вето – запрещения заглядывать в жизнь творческого человека. Перед нами, собственно, небольшая, однако очень насыщенная статья, помещенное в письме-эссе о мемуарах, о трудности этого жанра, коварного – и легкого, и сложного в одно и то же время. Сложность в том, чтобы определить, кто кого судит, какова позиция, с которой человек рассматривает себя самого и окружающих. Обо всем, оказывается, можно говорить, признание в чем угодно – не проблема, искренность сама по себе не представляет затруднений. Трудно все это сделать истинным, отвечающим какой-то высшей норме. Поиски этой нормы и есть решающая проблема для Пушкина.
Слово braver Пушкин передал как «презирать», но то же слово означает еще и «бросать вызов». Пушкин не очень жалел о пропаже записок Байрона, потому что предполагал (и не без оснований, насколько по разным сведениям можно судить), что эпатаж публики составлял их главную цель. Не в том заключалось дурное, конечно, что сообщались какие-то интимные подробности (могло ли это смутить Пушкина?), но в том, что презрение к суду людей, по мысли Пушкина, не совмещалось с высшим взглядом на жизненный путь и на свое предназначение.
Гибель байроновских записок? Пушкин, кажется, не очень сожалел и о смерти самого Байрона, если вспомнить другое, более раннее его письмо к тому же Вяземскому. «Тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии», – говорится в этом письме (24–25 июня 1824 г.). И следует объяснение: «Гений Байрона бледнел с его молодостью». Это письмо, хотя оно и кратко, умещает в себе критический взгляд на творчество Байрона, его эволюцию и на творческую судьбу вообще. Поэт уходит раньше смерти, если слабеют его стихи… И тогда героическая гибель оказывается его последним важным для поэзии делом. Опять-таки не сама по себе смерть поэта, как и не опасная откровенность в автобиографии, имеет значение, но все тот же «суд», то есть систематическая оценка, охватывающий все явление взгляд или, как выразился Достоевский, «связное изложение». И этот суд или связь остаются проблемой, штурмуемой Пушкиным до конца его собственных дней.
С именем Пушкина связано появление в русской поэзии совершенно нового принципа отношения к своим стихам. До Пушкина поэтические сборники русских поэтов, и не только русских, строились совершенно иначе – по жанрам: «Оды», «Послания», «Элегии», «Баллады» и т. д. Трудно было представить себе иной принцип их структуры. Поэтому собрания лирики Пушкина начиная с первой части «Стихотворений Александра Пушкина» производили странное, даже ошеломляющее впечатление – названиями разделов стали даты, числа: 1816, 1817… И это был далеко не формальный переворот. Перед читателями стихи развертывались как судьба поэта, во взаимодействии, сложном и реальном, с линией его жизни, известной читателю из других источников, с жизнью самого читателя – ведь они были современниками, и большие события составляли их общий опыт, а переживания поэта, само меняющееся дыхание его стихов читатель невольно соотносил с этапами своего взросления, с жизнью своего сердца и со своим прошлым и будущим. Путь поэта, запечатленный в стихах несравненной силы, выстраивался в огромный автобиографический роман, но не одного поэта, а всего поколения. Стихи были впаяны в движение времени, привязаны к нему точными датами. Стихотворные строки становились словесными знаками исторического момента: раздел 1825 года (т. е. перед 14 декабря) открывался элегией «Андрей Шенье», 1826 год – программной одой «Пророк», 1827-й «Стансами» («В надежде славы и добра…»). Лирические произведения, так выстроенные, превращались в дневник эпохи, общественный и интимный, отмечавший как события исторического звучания, так и личные переживания, которые ведь тоже окрашены определенным моментом, по-своему наполнены воздухом истории. У современников они вызывали бурю ассоциаций и были чуть ли не в такой же степени их стихами, как и пушкинскими. Жизнь и творчество поэта сливались с ходом истории, делая его видимым и слышимым. Гигантское автобиографическое произведение, в котором стихи и события выступали на равных, как дополняющие друг друга эпизоды, казалось, не имело реального автора: поэт был только соучастником создания этого величественного произведения, вместе с ним творила судьба, история.
Заметим, между прочим, что для того, чтобы добиться связности исторического и личного повествования, Пушкину приходилось иногда идти на хитрости – печатать стихи не под тем годом, в который они были реально созданы. На некоторых автографах даже стоят две даты: дата написания, скажем, «7 сент. 1830», и дата, под которой следует публиковать стихотворение, – «1824». В этом проявляется особое отношение ко времени: время – сюжет, человеческая жизнь – кривая, очерчивающая рельеф времени, но очерчивающая не всегда точно, иногда с запаздываниями или опережением. Иначе говоря, он сам монтировал отражение реальной жизни в поэтическом зеркале стихов, добиваясь отнюдь не того, чтобы выглядеть привлекательнее или скрыть что-нибудь, но более точного и глубокого образа времени.
Байрон первый взглянул на свое творчество как на роман в стихах, автобиографический и авантюрный, он также стал выставлять даты под своими стихотворениями. Он сделал первый шаг. Жизнь, история его поколения еще не сливалась со стихами, это был роман с одним героем, уникальным и неповторимым, он и интересен был своей неповторимостью, непостижимостью для мира людей. Для такой поэтической биографии прозаическая канва его жизни служила только опорой, точкой приложения мифа. Легенды, его окружающие, его образ в глазах современников были не менее важны, чем реальные события, а часто и более. Поэзия Байрона и его жизнь вместе должны были создавать представление о диковинном и могучем существе, своеобразном божестве в человеческом облике, его путь, его слова, привычки, поступки, взгляды следовало изучать, как изучается редкое и величественное явление природы. Вот почему Вяземский, как и все читатели английского поэта, жалел об утрате его записок. Какая потеря для истории! Но не для поэзии, подчеркивает Пушкин. «Он исповедался в своих стихах…» Прозаическая история жизни мешала бы его автобиографическому роману в стихах, отвлекала и заслоняла бы собой в глазах толпы его истинный образ и смысл, подсовывая вместо этого знакомые ей чисто человеческие, общие всем и часто пошлые черты, не осветленные пламенем его поэзии, не поднятые ее силой для высшего взгляда и суда.