гоняет голубей и нас, «китайцев» (нас прозвали «китайцами» потому, что мы живем в «китайской стене»): Жанку Тальман (так и надо этой Тальман: воображуля несчастная, «тонконожка – жопка с луквичку», называет ее моя мама) недавно в траншею толкнул, на трубы. Мать Жанки – «Тальманша» – прибежала «с выпученными шарами»: «Безобразие! – визжит. – Куда только милиция смотрит?» – и бигуди свои поправляет под косынкой. «Куда положено смотрит! – сверкает лысиной дядь Саша-милиционер, цокая языком и прожигая своим масляным глазом толстую жопень Тальманши, обтянутую коротеньким атласным халатиком («Хоть бы лытки свои прикрыла, шалава! – ворчит мама. – Перед детьми фигуряет! И этот, Тальман сам, черт плюгавый, очки на нее выпучит – налюбоваться не может, тьфу!»).
Второе сентября – а будто вечность прошла… Две капли щелкают меня по носу: сейчас как ливанёт, а ты зонтик дома забыла, раззява! Радостно шныряю в дверь – на меня обрушивается похоронный марш. Мы с Аленкой обожаем пялиться на похоронную процессию: едва заслышим траурную музыку («Девчонки, похороны, шуби́сь!») – несемся со всех ног на звон литавр и бесцеремонно разглядываем людей в черном, что медленно плывут следом за гробом, обтянутым красным бархатом. Они медленно плывут, эти люди в черном, за покойником, а он лежит себе, блаженно скрестив руки на груди, и думает о «том свете»: каково там? «Да на кого ж ты нас покинул? – причитает какая-нибудь женщина в черном платке. – Да милый ты мой, да хороший ты мой!» А тут тишина, мертвая. Я стою под козырьком – и коленки мои трясутся. Мимо проходят солдаты в странных пилотках-панамах, лица их обгорели на солнце, а глаза словно бы высохли: ни слезинки. А вот теть Катя Вдовина (теть Катя в хлебном магазине работает, соседка наша): прикрыла рот ладошкой и глядит в одну точку. Ее под руки ведет муж, дядь Коля. Рядом мальчишки Вдовины – их у теть Ани и дядь Коли пятеро («Оторви да брось, – говорит мама. – Наплодила, сама не знает теперь, что с ними делать»): Серега, Кирюха, Лёха, Санёк, Диман… только вот Димана не видать, его в армию забрали, он самый старший. Помню, идем с Аленкой: на мне платьице импортное (платьице – умереть не встать: такое зеленое, с крылышками), кружевные гольфики, заколка в волосах. Диман (я Димана Митей зову) на меня глянул своим глазом-светляком: «Красавица растет!» – и языком прищелкнул. Аленка аж косицы вытаращила. В армию уходил, меня увидел: «Ну что, Татьяна, ждать будешь?» – а мальчишки Вдовины: Серега, Кирюха, Лёха, Санёк – как заорут: «Жених и невеста, жених и невеста!» «Сыночек мой…» – теть Катя Вдовина глупо улыбается, что-то поправляет в гробу. Дядь Коля сжимает ее плечи: «Ну-ну, мать, ну-ну!» А в гробу… мамочки… Диман… Митя… Светляки свои прикрыл и будто хмурится. «Душманец Митьку-то подстрелил, – охает теть Нина, соседка, та, у которой овчарка Норка: Норка тихохонько поскуливает. – Такой молодой, такой молодой! Война про́клятая!» «Какая война? – скрипит сосед Ефимыч. – Интернациональный долг мы выполняем. Слыхала?» «Да иди ты, долг! – Норка хвать Ефимича за штанину. Тот брыкается. – Детя́ми нашими отдаем, долг-то?» Про этот долг говорила недавно и Вера Шебеко по телевизору (я ее боюсь, этой Шебеки, злая она, и прическа у нее злая): «Советские воины с честью выполняют свой долг в Афганистане». «Спи, сыночек, намаялся, поди!» – теть Аня глупо улыбается, гладит Димана по головке. Дядь Коля курит самокрутку, а по щекам его текут слезы. И тут ливень! Я со всех ног кидаюсь в серое марево, которое лупит меня по голове, по ногам, и бегу не разбирая дороги.
«Чудинова, опять за свое? – Степанида Мишка прожигает взглядом мою изрядно подмоченную репутацию. Стою у порога класса, виновато опустив глаза: форму хоть выжимай, портфель как аквариум: тетрадки вот-вот поплывут, словно рыбы, в туфельках что-то чавкает, с кудряшек течет прямо на пол. – Садись на место». «Димана убили…» – мой голос звучит глухо, будто говорю не я, а джинн, который сидит в кувшине. «Какого Димана? Что ты городишь?» – «Вдовина…» Аленка – до того она делала вид, что не видит меня, – вскидывает бровки. Она пересела к Алиске Сусекиной, и наша парта на камчатке теперь зияет, словно бездна. Кузя перешептывается с Данькой (Кузя с Данькой в одном подъезде с Вдовиными живут).
Диман подмигивает мне своим глазом-светляком, улыбается: «Ты не жди меня, Татьяна, я там». Я молча киваю. «Я кому говорю: садись на место!» – Степанида Мишка, размазав помаду по подбородку и маршальским взором окинув класс – все тридцать две головы (десять голов русых, двадцать темноволосых, одну рыжую – Ромки Бальцера и одну белобрысую – Вадьки Янькина: с Вадькой нас поставили в пару на ритмике как самых высоких девочку и мальчика), Степанида Мишка громко затаила дыхание – тридцать две головы замерли в ожидании. И моя, тридцать третья, повинная, которую, как известно, меч не сечет. «Ребята, – наконец, поет Степанида Мишка бельканто, – в то время как наши воины выполняют интернациональный долг в Афганистане, ученица второго “А” класса Чудинова Таня забыла о своем долге». Степанида Мишка набирает воздуха в легкие, тридцать две головы разом выдыхают и оборачиваются в мою сторону. «Вместо положенной политинформации, – Степанида Мишка буравит меня своими глазками, – мы обсудим “инциндент” (вечно эта Степанида Мишка брякнет что-нибудь эдакое: в первом классе, помню, Мишка позволила себе брякнуть “более красивее” и “истинная правда”, – и тогда я позволила себе поставить ее на место: «Не более красивее, а красивее, не истинная правда, а правда или истина»; однажды Степанида Мишка воинственно размазала помаду по подбородку и завопила: «Я смотрю, ты всё знаешь, Чудинова! Может, ты займешь мое место?» – «Нет, – спокойно ответила я. – У вас работа собачья, а платят с гулькин нос (так моя мама говорит)»; с тех пор Степанида Мишка невзлюбила меня), – вместо положенной политинформации мы обсудим “инциндент” с ученицей второго класса “А” Чудиновой Таней». Десять русых голов, двадцать темноволосых, одна рыжая и одна белобрысая таращат глаза. В воздухе многоточием повисает тишина. «Ученица второго класса “А” Чудинова Таня первого сентября, – Степанида Мишка дрыгает ногой в красной туфле на шпильке, будто цирковая лошадь, – в этот замечательный праздник всех советских детей, самовольно покинула торжественную линейку!» Степанида Мишка размазывает помаду по подбородку, тычет указкой в портреты Ленина, Пушкина и Чарльза Дарвина, «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – самовольно мурлычу я, развалившись на камчатской парте, «Пагиж-Пагиж», – грассируют Ленин с Пушкиным, «Пауиж-Пауиж», – гундосит Дарвин. «Я-то был в Пагиже, а вот вы, Александг Сеггеевич, нет-с!» – «Подумаешь! Зато меня фганцузом пгозвали в лицее. И застгелил меня Дантес, тоже фганцузская штучка». – «А меня Фанни Каплан