То время ушло. В новом же, в котором я двигаюсь в направлении обратном, именно это свойство - приватности и особости - замыкает мои губы, но вовсе не потому, что я не решаюсь нарушить деликатное молчание. Теперь, когда я смотрю на дело с другой стороны, время разворачивается передо мною в обратной перспективе, и я, со всеми личными, приватными словами, мало что значу под тем - исходящим из одной точки - взглядом, под которым жизнь каждого человека становится огромной и важной, но мелкие детали, из которых она, казалось бы, была соткана, теряют в важности, подобно тому, как случается с крупным рогатым скотом, перед смертью теряющим в весе. Это сравнение не должно никого смущать, поскольку дело здесь не в скоте, а в смерти, перед лицом которой нет рискованных сравнений.
Иногда я думаю о том, что во времени, текущем вспять, истинно значимой становится не особость, а подобие. Каким-то странным образом, словно замыкая круг, мое нынешнее время становится похожим на другое - когда, отвращенная сама от себя сияющими глазами отца Петра, я глядела на других, живущих и давно ушедших, надеясь изменить нашу с ними общую жизнь. Я хотела изгнать из нее то особое, что камнем лежало на пути. Иными словами, победить разделение.
Говоря по чести, есть и еще одна причина, по которой я избегаю пускаться в подробности: до сих пор я боюсь оказаться изобличенной. Изобличенной в том, что Дмитрий никогда не любил меня. Во времени, которое подчиняется прямой перспективе, для женщины нет большего позора. Пустись я в детали, и может случиться так, что по какой-то вполне простительной человеческой слабости, от которой мы не вполне свободны ни в одной из перспектив, я примусь доказывать обратное. Я начну подбирать и подтасовывать пустяки, чтобы, складывая их, как кусочки смальты, в одну мозаику, попытаться найти смягчающие позор обстоятельства, выложить их иным узором - перед лицом Судии, в руки которого, однажды опрометчиво возложив чужой грех на себя, я буду предана.
Об этом я говорю не ради красного словца, поскольку однажды уже предприняла такую попытку, которую теперь, по прошествии лет, не могу назвать иначе, как отчаянной. Об этой отчаянной попытке я, в меру оставленных мне сил, расскажу тогда, когда язык доведет меня до времени, в котором наши ночные беседы с отцом Глебом, по моей нерасчетливой и необоримой слабости, перешли зыбкую грань доверительных разговоров, чтобы превратиться в исповеди. Однако, поскольку, и перейдя за грань, мы, сидя напротив друг друга, никогда не теряли эту грань из виду, а балансировали на ней, как будто шли по тонкой жердочке, когда нога, оскользая то в одну, то в другую сторону, рано или поздно должна соскользнуть окончательно, - наши разговоры, и приобретя новую, односторонне исповедальную форму, не были окончательно свободны от привычной дружественной доверительности. Такое положение нельзя назвать иначе как двусмысленным, но именно в силу этой двусмысленности я и позволяла себе вдаваться в милые сердцу и памяти детали, надеясь, через голову моего земного, кухонного визави - в полном согласии с ролью посредника, которую он для себя выбирал, - обратиться к Тому, кто мог, по бесконечному и безначальному милосердию, склониться к моим уверениям в том, что Дмитрий любит меня. Конечно же, ничего путного из этого не вышло, вот почему теперь, когда мое время течет вспять, я и пускаюсь в окольные разговоры о кусочках смальты, как будто, раз и навсегда обжегшись на воде, опасливо дую на молоко. Но - довольно. Свою воду я ни в коем случае не променяю на молоко, потому что именно по воде, на которой я обожгла губы, писана загадочная история Митиного освобождения.
Теперь я хочу вернуться к задаче, ради решения которой, горделиво возмечтав соединить в себе верх, низ и землю, я и закрыла за собой дверь телефонной будки, чтобы, положившись на двухкопеечный случай, набрать сохраненный памятью номер. С этой точки зрения мой выбор оказался безупречным. Дмитрий был истинно приземленным человеком. Давая это определение, я ни в коем случае не вношу в него ни восхищения, ни порицания. Говоря о приземленности, я лишь пытаюсь определить его, в какой-то степени совершенно романтические, пристрастия, главнейшим из которых было страстное отношение к государству. Не было на свете силы, способной вызвать его бЛльшую ярость, чем, пусть даже мимолетное, упоминание об этом Молохе, честной работе на которого он отдал лучшие годы. Одаренный от природы глубоким аналитическим умом, он не обладал достаточной внутренней силой, чтобы - невзирая на внешние обстоятельства, а точнее, вопреки им - реализовать свой дар прирожденного ученого, утаивая от государства самой природой данные в полное и личное распоряжение ночные часы. Слабая конституция, полученная в наследство от рано умершего, болезненного отца, требовала долгого и полноценного сна, внутреннюю подготовку к которому он начинал, едва возвращался с работы: часов с шести Дмитрий начинал зевать и, устраиваясь в кресле, любил помечтать о том времени, когда, избавившись от необходимости ходить на службу (способ избавления виделся ему туманно), напишет, как он выражался, бестселлер.
За образец, а точнее говоря, прообраз или подобие бестселлера он, однажды получив от кого-то из друзей и прочитав в оригинале, раз и навсегда принял книгу Джорджа Оруэлла "1984". Во времена, когда до указанного на обложке рубежа оставалось еще несколько лет, он в разговорах с друзьями столь часто ссылался на эту книгу, что постепенно, может быть устав от собственного бездействия, привык думать о себе как о некоем новом Уинстоне, вынужденном до поры до времени служить в Министерстве правды. Его министерством был закрытый научно-исследовательский институт, в котором Дмитрий, никогда не стремившийся сделать такого рода карьеру, занимал малозначащую должность. Однако и занимая ее, он работал старательно и честно (гордая черта характера, доставшаяся от матери), как задолго до него работал Иаков - на Лавана. Эту аналогию можно продолжить: подобно тому, как между Иаковом и Лаваном существовал настоящий договор, впрочем, однажды нарушенный, Дмитрий держал в голове некое подобие негласного договора между ним и безжалостным государством, венцом которого должна была стать награда. Правда, в отличие от договора библейского, этой наградой были не любовные объятия, а нечто совершенно обратное: уклонение от объятий своенравно-ревнивого государства. Вера в справедливость нашептывала Дмитрию, что, если он станет честно трудиться и выполнять элементарные требования - то есть не высовываться, - наниматель рано или поздно вознаградит его за скромность и усердие: отпустит на волю. Мечта об отъезде была главенствующей, но поскольку ее осуществление откладывалось на годы, на передний план и вышла другая - о так никогда и не написанном бестселлере. Мечта о бестселлере была промежуточной, но практичной: если бы книга поспела к моменту отъезда, она решила бы многие материальные и социальные проблемы, могущие возникнуть у человека, вырвавшегося на Запад.
Будучи личностью талантливой, Дмитрий обладал развитым воображением, которое позволяло ему за каждым, пусть самым незначительным явлением видеть его истинный прообраз, вычитанный из заветной книги. С каким-то особым сладострастием он любил ввергать себя в условия, подобные тем, в которых вынуждены были жить герои Оруэлла: он курил дешевые папиросы и пил бочковый кофе в дешевых пирожковых, с истинным, то есть врожденным отвращением косясь на грязные следы, оставшиеся на пластмассовых, никем не мытых подносах. Он любил рассуждать о пролах, с отвращением называя их народом-богоносцем, и всегда подчеркивал, что не имеет к этому народу ровно никакого отношения, разве что по ошибке - то есть по крови. "С ними у меня нет ничего общего: если это - люди, значит, я - верблюд", - это полемическое утверждение было у него в ходу. Сказать по правде, действительность, окружавшая его, была достойной и реалистической декорацией пьесы, в которой он играл роль Уинстона. Для полного правдоподобия требовалось еще одно действующее лицо - Джулия, на роль которой, пройдя, судя по всему, сквозь череду невидимых миру неудач, Дмитрий и пригласил меня. В этом смысле именно я стала его последней надеждой.
Честности ради должна сказать, что, узнав его близко, я довольно скоро пришла к убеждению, что он - хороший, но не выдающийся актер. Кажется, это называется актер одной роли. Раз войдя в образ, он никогда из него не выбивался, не позволяя внешним обстоятельствам вмешиваться в ход пьесы. Если кто-то пытался высказать свои соображения, отличные от его собственных, Дмитрий улыбался тонко и недоверчиво, давая понять, что ему - виднее.
Главное, что привлекало его во мне, была моя абсолютная аморальность. Эта аморальность была особой. Сама по себе она не имела ничего общего с известной аморальностью Джулии, так восхищавшей книжного Уинстона, да и Дмитрий, воспитанный глубоко порядочной матерью, никогда - в этом вопросе никакой англичанин был ему не указ - не одобрял беспорядочных половых контактов. Больше того, от одной мысли о моей возможной измене он приходил в ярость. Его, вообще, коробила легкость нравов, принятая в университетском окружении, из которого, недолго думая, можно было легко выбрать куда более точный прототип главной героини. Некоторые университетские дамы могли дать мне в этом вопросе очков двадцать-тридцать вперед. Однако в другом, более важном для Дмитрия смысле большинство из них были высокоморальными: то есть, попросту говоря, разделяли его политические взгляды. Остальные относились к текущей деятельности государства, по меньшей мере, внимательно, а значит, с точки зрения Дмитрия, не имели ни малейшего шанса стать - даже по прошествии времени - достаточно аморальными. Мою же глухоту к внешнему миру он - с заботливо выношенной непреклонностью - раз и навсегда нарек аморальным двоемыслием.