Главное, что привлекало его во мне, была моя абсолютная аморальность. Эта аморальность была особой. Сама по себе она не имела ничего общего с известной аморальностью Джулии, так восхищавшей книжного Уинстона, да и Дмитрий, воспитанный глубоко порядочной матерью, никогда - в этом вопросе никакой англичанин был ему не указ - не одобрял беспорядочных половых контактов. Больше того, от одной мысли о моей возможной измене он приходил в ярость. Его, вообще, коробила легкость нравов, принятая в университетском окружении, из которого, недолго думая, можно было легко выбрать куда более точный прототип главной героини. Некоторые университетские дамы могли дать мне в этом вопросе очков двадцать-тридцать вперед. Однако в другом, более важном для Дмитрия смысле большинство из них были высокоморальными: то есть, попросту говоря, разделяли его политические взгляды. Остальные относились к текущей деятельности государства, по меньшей мере, внимательно, а значит, с точки зрения Дмитрия, не имели ни малейшего шанса стать - даже по прошествии времени - достаточно аморальными. Мою же глухоту к внешнему миру он - с заботливо выношенной непреклонностью - раз и навсегда нарек аморальным двоемыслием.
Оставаясь человеком истинно, как-то по старинному порядочным (по крайней мере, слово "честь" не было для него пустым звуком), он с наслаждением выискивал во мне "низкие черты" и, обнаружив, искренно ими восхищался. Вообще говоря, это было нетрудно: в те годы я часто влипала в истории, не вполне идеологически безупречные, о чем и рассказывала простодушно. Так однажды я, немного опоздав, объяснила свою непунктуальность тем, что нас погнали мыть столовую, которую должна была посетить какая-то делегация, не то обкомовская, не то иностранная. Зло и безжалостно высказавшись насчет потемкинских деревень, он совершенно неожиданно пришел в мирное расположение и принялся расспрашивать, что я об этом думаю. Я призналась, что мне на все это наплевать, пусть любуются, жаль только потерянного времени, и Дмитрий, обличив меня в трусливом двоемыслии и восхищенно оглядев с ног до головы, произнес: "Надо же, ты принимаешь участие в их отвратительных играх и даже не понимаешь, как все это низко! А, впрочем, тебе это идет". Мужчинам же ничего подобного он не прощал. Стоило мне однажды упомянуть о том, что владыка Николай вынужден был - на одном из заседаний Совета церквей - говорить какие-то обтекаемые слова об участии СССР в афганских событиях (перед этой поездкой моего мужа специально вызывали куда-то на инструктаж), Дмитрий пришел в ярость, обличая церковь в прямом сотрудничестве с органами. Я, знавшая мнение другой стороны, попыталась высказаться примирительно, но он не пожелал и слушать.
"Неужто ты думаешь, что женевы, иерусалимы и советы церквей предоставляются за так? Такие подарочки дороги, за них платят твердой валютой, причем и та, и другая сторона. - Неприятно морщась, он стучал костяшками пальцев. - Интересно было бы послушать, что скажет твой доморощенный Нафта, спроси ты его о тайне исповеди: как, сколько раз в месяц, в каком потаенном кабинетике? Или они выезжают сами, как говорится, на объект?" - "Прекрати, мой голос сорвался, - ты не смеешь огульно и без доказательств!" "Доказательства? - Митя вскинулся мгновенно. - Десятки и сотни тех, кто им, по недомыслию, доверился. Кстати, если тебе, паче чаянья, придет в голову каяться, ты уж постарайся - по возможности - обойти меня стороной".
Впав в состояние сильнейшего возбуждения, Митя говорил о том, что основа религиозного начала - независимость и достоинство духовенства. Это необходимое условие. Остальное - мерзейшая из ересей, ведущая к окончательному расколу. "Эта свеча горит с обеих сторон, потому что даже в самом униженном народе случаются странные мутации: рождается и вырастает тончайший слой людей, имеющих понятие о достоинстве и чести. Им знаком подлинный вкус свободы, а значит, никогда они не станут чистосердечно повиноваться зависимому от государства духовенству. Но тут начинается игра природы, так сказать, непостижная уму: именно этот слой образует соль нации, а значит, его внутреннее отчуждение от такой церкви обрекает ее на маргинальность, то есть изолирует церковь от истинной национальной жизни, оставляя ей на откуп тех членов нации, чья интеллектуальная деятельность - в силу ее незрелости - не имеет влияния на духовное будущее страны". По-Митиному выходило, что такое положение - бомба замедленного действия, запущенный и тикающий механизм, куда более опасный для основ церковной жизни, нежели приступы бессмысленной и беспощадной ненависти пролов, сбрасывающих кресты с церковных куполов. Наслушавшись отвлеченных рассуждений, я требовала прямых доказательств, и Митя, спускаясь с интеллектуальных небес на землю, обличал церковь в том, что она работает рука об руку с государством, как, например, в случае с Глебом Якуниным и еще одним, я забыла трудную фамилию. Те подали письмо протеста против гонений на церковь, и патриарх запретил им служить, пока не покаются. "Теперь Якунин сидит, а церковь и в ус не дует. Пра-ав был товарищ Сталин: попы-коммунисты! Хочешь еще доказательств? Предоставлю, дай срок..."
Эта история испугала меня. Вернувшись домой, я спросила мужа, и, поморщившись, он ответил, что тогда Якунина защищали, во-вторых, он не сидит, а в-третьих, он обратился к западной общественности, в ООН и во Всемирный Совет церквей. "Ну и что?" - я удивилась искренне, не понимая, почему церковь в этом случае отказывает в защите. "Это не церковная, а правозащитная деятельность - Комитет защиты прав верующих, который Якунин создал", - муж объяснил раздраженно. "Разве некого и не от чего защищать?" - я парировала зло. "Есть, но не этими методами. Церкви необходимо идти на компромисс. Она вынуждена делать это, чтобы сохранить преемственность иерархии, действующие приходы, то есть саму организацию". Малопонятный довод не убедил меня. Вспоминая Митины яростные слова, я заговорила о зависимой церкви, о том, что, подчиняясь государству, она становится слабой и неполноценной. "Брось, - муж обрезал решительно, - влияние церкви крепнет год от года. Все, что ты говоришь, а точнее, повторяешь, давно опубликовано и известно. Словоблудием прикрываются те, кто не имеет понятия о глубокой и безусловной, подлинно детской вере. Французские штучки, блестящий, но весьма поверхностный ум", усмехнувшись, муж назвал имя француза-путешественника, давным-давно проехавшего по России. Я была слишком взволнована, чтобы запомнить.
Конечно, и обличая церковь в бездействии, Дмитрий никого не призывал на баррикады, тем более что и сам, работая на государство, то принимал участие в субботнике, то выступал на политчасе, который в его институте устраивали по четвергам; однако он знал особую грань, позволявшую ему во всех случаях сохранить честь. Этой гранью, за которой оставалось аморальное поведение, было осознание низости происходящего, в которое преступное государство вовлекало беззащитного перед его мощью человека. Осознать значило отмежеваться. Некоторая шаткость такой позиции, особенно ясно видная на фоне крепнущих диссидентских процессов, заставила его - в доверительных кухонных разговорах с друзьями - вставать на защиту "теории малых дел", которую он почерпнул, если не ошибаюсь, у Розанова.
Может быть, еще большее восхищение, чем моя политическая аморальность, вызывала у Дмитрия моя необразованность, которую он, талантливый и образованный филолог, считал аморальностью особого рода. В том, что я недостаточно начитана, он обличал меня постоянно, но, смягчаясь в своем царственном презрении, восхищался моим, как он говорил, прелестным невежеством. Сам-то он был энциклопедически образован. Его студенческая работа о "Золотом петушке", выполненная задолго до сложившихся традиций Тартуской школы, до сих пор кажется мне образцом высокого и зрелого анализа. На первых курсах университета ему прочили аспирантуру (его анкета была если не безупречной, то относительно подходящей), но что-то, о чем он не любил распространяться, называя соблазнами Старшего Брата, встало на пути, и по своей врожденной порядочности он был вынужден отказаться от научной и преподавательской карьеры, к которой имел больше чем склонность предназначение. После памятного рассказа о московских религиозных событиях, в которых Митя оказался косвенно замешанным, я, как мне казалось, понимала подоплеку и обходила и науку, и педагогику стороной. Однако и сохраняя деликатное молчание, я не могла не замечать того, что любые упоминания об институтских успехах (не прикладывая особых усилий, я училась на "отлично" и даже состояла в студенческом научном обществе) вызывали его нескрываемое раздражение. В таких случаях он не отказывал себе в удовольствии лишний раз восхититься моей аморальностью.
Я же читала и читала, подгоняемая с двух сторон: пассивной деятельностью мужа, привозившего в дом все новые и новые книги, и Митиным страстным высокомерием, с которым он, усмехаясь, называл все новые и новые имена. Время от времени его искренняя любовь к знаниям перевешивала, и, выходя из презрительной роли, он принимался растолковывать мне - с подлинной педагогической страстью - внутреннюю структуру того или иного великого романа: той же "Волшебной горы". В такие времена я чувствовала радость и восхищение и, забывая о его презрительном высокомерии, задавала прямые вопросы, на которые получала исчерпывающие и изысканные ответы. Одним из первых стал вопрос о Нафте, с которым он, едва владея собой в грубом кухонном разговоре, сравнил отца Глеба. Я спросила, и, не чинясь, Митя удостоил меня блестящим рассуждением о иезуите и чернокнижнике, схоластике и недомерке, который разговаривал сиповатым голосом, звучавшим как надтреснутая тарелка. С одобрением, редким в его устах, Митя упомянул и об антиподе, замечавшем в господине Нафте явные signum mortificationis - симптомы омертвения. Этот другой - гуманист и рыцарь просвещения - неизменно вступался за идеи разума и их законное влияние на юные, колеблющиеся умы. Распутывая сюжетные линии, Митя рассказывал о том, как силою обстоятельств обыкновенный мальчик Ганс Касторп поднялся туда, наверх и оказался меж двух огней, пылавших в - различных по самой своей природе - учительских устах. Эти уста склонялись к юным ушам с двух противоположных, но взаимодополняющих сторон. Мальчик, умевший слушать простым и обыденным сердцем, оставил с носом их обоих: так и не взял ничью сторону, Митя закончил, усмехаясь. В общем, аналитическая школа, которую я прошла в мастерской, позволила мне позже, когда я перечитала все, что он считал обязательным, с хрустом разгрызать самые трудные художественные композиции, получая одобрение из уст своего личного Сеттембрини.