в Париже будет выставка его работ. Восторгается Левитаном, любит Архипова и немножко напоминает их то тем, то иным штрихом своих картин. Но — есть и свое, этакое задумчивое, лирическое.
Когда мы — все тут — рассмотрели Ваши фотографии—захотелось видеть картины.
Мне более всего понравилась «Мать», затем «Воспоминания». Должно быть, это очень колоритные полотна, не говоря о настроении, видимо, строго выдержанном. Забавно-серьезно написано «Без господ», но — на снимке неясно лицо горничной и не понимаешь, в каких тонах написан задний план.
На выставку в Лондон следовало послать «Мать», — жаль, что Вы не сделали этого!
Итак, Маркин, Вы будете писать мне письма и напишете этюд со снегом, который привезете сюда сами, летом, — так?
Я уверен, что летом Вы приедете: здесь опять будет Бродский, вероятно — Горелов, Маневич и, м. б., еще кое-кто.
До лета Вы женитесь на сибирячке, хорошей девушке, с характером, которая будет любить искусство и заставит Вас много работать.
Потом — привезите ее сюда с собою, хорошо?
Ах, милый Вы мой! Был я недавно в Сиене и Пизе — что за волшебные города! Видел изумительной красоты вещи Перуджино, Пинтуриккио и Содома, видел много прекрасного и — еще раз пожалел, что со мною не было ни Вас, ни Якова Павлова, ни Исаака.
Где Павлов? Почему не пишет?
Если Вы знаете его адрес — сообщите мне.
И — до свидания!
Все наши кланяются Вам. М[ария] Ф[едоровна] просит сказать, что Вы — славная душа.
Крепко обнимаю.
Будьте здоровы, бодры духом!
Жить — работать — радоваться!
1 [14] ноября 1910, Капри.
Дорогой Исаак Израилевич!
Ваше письмо от 7-го октября оказалось очень своенравным: по дороге на Капри оно заехало на остров Крит, потом — Кипр, и, когда ему, наконец, надоело гулять, — явилось куда следовало сего, 14-го ноября.
Но и за пять недель бродяжничества оно не утратило милого аромата Вашей ясной души, не беспокойтесь об этом!
К делу: едва ли я могу помочь Вашему желанию писать Шаляпина, я давно уже не видал его и не знаю его намерений, не знаю, где он будет летом и весною. Я напишу ему все-таки, чтоб он ехал сюда, — так? Но — необходимо точно знать, когда Вы будете здесь, дабы ни Вам, ни ему не терять времени напрасно.
Он — натура капризная и еще более непоседливая, чем я.
Засим: Вы пишете: «отобрал десяток лучших монет», но — государь мой! — худшие-то, может быть, интереснее лучших! Вы пришлите мне все их, я Вам определю их ценность по каталогу и сохраню, не путая со своими, дабы Вы могли взять нужные Вам обратно, когда будете здесь.
Рад, что Ваш сезон начался так удачно, рад медали, а более всего — тому, что Вы работаете!
Желаю успеха, верю в него и — жду снимков с «Павлинов», с новой картины и с моего портрета.
Кстати: издается галерея портретов русских писателей, и, может быть, к Вам обратятся с просьбою дать для этой галереи снимок с Вашего портрета.
Я не знаю, захотите ли Вы это сделать, я ничего не рекомендую Вам, мне безразлично, будет моя рожа в этой галерее или нет, — я просто сообщаю Вам о возможной просьбе, а поступите Вы так, как найдете нужным. Вот и все.
Засим — будьте здоровы, будьте счастливы!
Кланяюсь Любови Марковне, и все наши приветствуют Вас и ее.
Вот что еще: издаются какие-то монографии о художниках— вышли книжки «Гольбейн», «Карло Дольчи» — это издание я видел, очень неважно! — я говорю о другом: если Вы знаете, — сообщите — хорошее издание или нет? Стоит выписывать, нет?
Всего доброго!
Репину, Серову, Прохорычу — поклоны и душевное пожелание всех благ!
4 [17] ноября 1910, Капри.
Бесстыдно и неукротимо реву, как только представлю себе его лежащим лицом в небо, с руками, сложенными на груди, и эти монгольские скулы, по которым уже не побежит его большая, умная улыбка. Вот она — монашенка! Пришла и увела — навсегда. Почему, ну почему мне, когда я прочитал о его уходе из дома, представилось, что идет он по Киевскому шоссе и монашенка рядом, черная монашенка, выше его ростом?
Чувствую себя сиротой. С утра сижу и пишу о нем, чтоб хоть так немного погасить тоску. Написал Короленке, вот Вам пишу теперь и, с поражающей ясностью, вижу эту милую маленькую, угловатую фигуру с большущей головой.
Вы правы, конечно, теперь начнут «творить легенду», и это будет противно, будет вредно для страны.
Не святой он, а человек, который даже и нам, несогласным с ним, был и ближе и дороже бога, был милее и понятней всех святых. Дивная гордость наша, колокол правды, на весь мир гремевший, — замолк! И — когда? Уже и без этого горя мы согнуты даже до земли.
Национальный гений ушел из жизни нашей.
А тут еще представляешь неизбежное это звериное рыкание и хрюканье скотское, кое поднимется у гроба его, и лицемерный плач тех, кто считает себя наследниками его души — его необъятной души!
Вот когда захотелось мне в Россию, чтобы там, на месте, на ярмарке лицемерия, тщеславия и всякой скверны, сказать: «Цыц!»
Невыносимо тоскливо, и не глаза — сердце плачет. Какой конец! Как это многозначительно и глубоко вышло у него. Осиротела Русь. Эх, А[лександр] В[алентинович], прокляты мы, брат, каким-то злым проклятием.
Жди третьей смерти — это всегда так бывает: трое уходят, один за другим. Вот и теперь Муромцев, Толстой и — еще кто-нибудь, поскорости, за ними отыдет.
А мы — останемся, и дело наше — с нами. Нам — бороться против религиозной легенды.
Вижу соотечественников: ходят друг к другу и рассуждают: как — служить панихиды али нельзя? С одной стороны — следует: демонстрация, с другой — не следует: не церковник. Очень мучаются, наверное, болваны.
Ко мне уже заявились корреспонденты, интервьюеры, падают телеграммы. Я ничего не буду писать о нем ни здесь, ни в России. Не могу. И венка — не возложу: все это не идет к нему, все может оскорбить его великую память.
Сейчас получено известие, что слух о смерти ложен. Не знаю, чему верить. Перевернуло меня кверху ногами, и в голове — сумбур.
У нас здесь творится необычное: хронический какой-то ураган. Все ломает и бьет людей. Даже наш остров сотрясся, чего с ним никогда не бывало. В порту Неаполя множество несчастий.