одолеть эту стену, боялся, что упадет и разобьется об острые камни или выстрелят укрытые меж зубцами пушки, и снаряды разорвут в клочья его тело, его душу. Он топтался под стенами и, наверно, кричал, как турок кричал под стенами Эгерской крепости, эй, слышишь меня, венгерский витязь. Он говорит, что кричал, просил, чтобы я впустила его, а я даже к зубцам башни не вышла, как Гергей Борнемиса и Иштван Добо [20], и сердце мое не разорвалось, как у того витязя на башне, когда он услышал, как турки кричат: тут у нас в заложниках венгерский мальчик. Ты даже в ту сторону не глянула, сказал он, даже не полюбопытствовала, кто это там, под стенами, жалуется на свою несчастную судьбу.
Да нет, я не слышала, сказала я, и напрасно он так говорит, потому что все обстояло совсем по-другому. Мы всегда видим в прошлом то, что хотим видеть — в свете настоящего. Ведь тогда, когда протекало это прошлое, с ним было все в порядке, во всяком случае, ничего такого я по нему не видела. Потому и не видела, сказал он, что его самого не было видно, — вот так и в научной работе, которой он занимается: видно только то, что исследователь изучает. Такова современная физика: то, за чем не следят или чего не замечают, того нет, тот мир не существует, как и тот человек. И он тоже как бы не существовал, не было в поле зрения такого человека, не было воли, которую мы должны принимать во внимание или которой сопротивляться. Вот и его волю никто ни принимал, ни отвергал, потому что ее не замечали. Он был только одним из компонентов в этой конфигурации, сказал он, в этой общественной ячейке, которую так высоко ценят в европейских обществах, в ячейке, которую я определяла в соответствии с его функцией (отец).
Как же это можно выдержать, спросила я; мы сидели, кажется, в комнате, по телевизору как раз шла реклама. Ну там же были эти… мелкие, сказал он. Что еще за мелкие, не поняла я. Ну, эти, продолжал он, дети наши. Они его так любили, так обожали, всем существом, не за что-нибудь, а просто так, что это помогало ему забыть о том, чего ему не хватало. Но время шло, и эмоциональная сеть, действующая на таком подсознательном уровне, распалась, исчезла. По мере того как дети росли, их эмоции устремлялись в других направлениях, и тогда то, чего не хватало, поразило его такой болью, что нужно было что-то делать. Но ведь чувства остаются, они только меняются, сказала я. Сейчас их можно любить по-другому, но можно же, и даже нужно. Да люблю я их, сказал он, только чувство это уже не может компенсировать — как я ненавидела это слово! — то, чего мне не хватает, именно потому не может, что оно другое. Фильм продолжался.
Так ли оно все было — кто может сегодня сказать? Кто может сказать, что мужчины, которые, следуя каким-то своим биологическим особенностям, а в определенной мере и по социологическим причинам, потому что увеличилось количество одиноких женщин тридцати с лишним лет, снова могут начать жизнь, пускай в пятидесяти — или шестидесятилетием возрасте, — так вот, не готовы ли они покинуть даже самую полную любви обстановку, чтобы доказать, что все еще могут быть необходимыми. Их сексуальная энергия еще может служить фундаментом для строительства целых царств, они — не беззубые львы, которые, забившись в дальний уголок саванны, ждут молодых самцов, которые бросят и им какую-нибудь кость. Кто может это сказать?
Прошлое он осмыслял в свете сегодняшней ситуации, то есть видел только ее негативные краски, — по той простой причине, конечно, что тем самым мог обосновать, для себя самого, возникновение новой связи. Напрасно я говорила ему: ты разве не помнишь, было и у нас такое, и как прекрасно это было, не важно что, летний отпуск, общее путешествие, сколько мы смеялись тогда, я напоминала ему, как мы валялись на берегу моря, как он нырял с детьми, он и сам вел себя, как ребенок. Ответ на это, вновь и вновь, был один: в пропорциях все это — пустяки по сравнению с тем, какие утраты он понес. Например, вечером, сказал он, в тот самый день, он прекрасно помнит, как они прыгали в воду ласточкой, и он думал, что это и есть счастье, — и наступил вечер, и ему пришлось пережить отказ. И что это — его главное несчастье… Собственно говоря, он мог быть почти счастливым, ведь все, что зависело от него, все это было, не хватало лишь немногого, что должен был бы добавить другой, то есть я. А он — не такой, чтобы из-за красивого пейзажа или потому, что можно купаться хоть трижды в день и солнце шпарит вовсю, — чтобы он поэтому мог бы забыть, что в жизни ему не хватает чего-то очень важного.
Позже выяснилось — но теперь-то уже все равно, — то, чего ему не хватало, это была не я: не хватало ему чего-то совсем другого, а чтобы я отвечала за это, было крайне несправедливо с его стороны. Нельзя же дать однозначный ответ, кто кого в какой мере любил. Потому что невозможно любить так, как он хотел, то есть все время, беспрерывно и одинаково. А любить не так — вообще не стоит, сказал он, потому что это уже ничто, ведь тут нет как раз сути, и привел какой-то пример насчет атомов: если в них нет чего-то, то они не тождественны самим себе. Но дело в том, что мне нужен был он, и он был, это точно, он же нуждался в ком-то другом, вот что меня убивало: ведь я-то могла быть лишь такой, какая я есть.
Я постараюсь что-нибудь изменить, сказала я ему, когда и мне стало ясно, что нас уже не двое и что весь поток жалоб, который из него изливался, служил обоснованием этой связи на стороне. Но мне было важно, чтобы он оставался. Я готова что-нибудь изменить — и я перечислила, что и в какой мере. Я по-другому буду смотреть на него, по-другому буду говорить, по-другому стану к нему прижиматься, по-другому буду воспринимать его волю — как важную и не подлежащую обсуждению. Если бы я сказала, уходи, может, было бы лучше, но я не могла так сказать, ведь я любила его. Я чувствовала к нему именно то, чего ему не