или три, в этом для них была гарантия стабильности и уверенности. Они ложились рядом со мной, один прижимался ко мне с одной стороны, второй — с другой, я смотрела на их мордашки, как они, прижавшись к моим плечам, осоловело глядели в пространство комнаты, в полумрак за пределами круга света настольной лампы. На них словно написано было: как хорошо, что я живу, как хорошо, что есть у меня мамочка, папа и эта постель, в которую мы потом уляжемся, когда сказка кончится. Куда исчезает потом эта радость, думала я — и читала дальше.
Не знаю, почему издательства печатают такие плохие сказки и куда пропали книги сказок, которые были в моем детстве. В этих книжках лишь изредка, в каких-то исключительных случаях встречались цветные картинки, и это было такое счастье, когда ты натыкалась на эти страницы, а так все действительно оставалось сказкой. То есть длинной, длинной историей, которая никогда не заканчивалась, словно ты спишь и во сне кто-то рассказывает ее дальше и дальше. А внутри тебя в это время каким-то образом проецировались картинки, там были люди в яркой цветной одежде, которые нарисованы в книге, там бродила и я, одетая персидской княжной, среди сверкающих, непонятных предметов восточного базара, я разглядывала купцов, как они торгуются с покупателями, и ждала, когда же появится в узком переулке рыцарь, одетый в кафтан из золотой парчи.
Наверняка издательства исходили из каких-то своих экономических интересов. Не знаю. А может, эти сказки только мне казались плохими, потому что в голове у меня все крутилась и крутилась мысль: мне еще гладить, и загрузить стиральную машину, и еще ждет куча тетрадей, которые надо проверить. И конечно, я знала еще: он ждет, чтобы наконец для меня был только он. Но как мог во всем этом уместиться еще кто-нибудь? Тем более так часто, как ему хотелось? Было поздно, или я чувствовала, что поздно. Я шла чистить зубы. Заснул он уже? Или еще ждет меня, и из-за слишком долгого ожидания нервно обнимет, когда я заберусь под одеяло. Не понимаю даже, откуда у него было столько энергии, чтобы хотеть меня и обижаться, если я скажу «нет», потому что сегодня в самом деле — ну никак.
Сколько раз я говорила «нет», когда он приближался ко мне? Меньше, чем ему кажется. Гораздо меньше. И неправда, что мне этого не было нужно. Если бы он не хотел, то я начинала бы сама. Я бы не вынесла, что между нами нет того, что должно быть между мужчиной и женщиной. Но он не мог дождаться момента, когда я захочу, — хотя ведь это тоже хорошо. Хорошо, когда женщина может дать понять, что сейчас дело начнется по ее инициативе. Но так не получалось. Если бы я хотела, я бы сказала, говорила я, но он не верил.
Он говорил, что этих моих «нет» явно больше. Но кто способен помнить такое! У нас не раз случалось так, как у других, у кого практически почти не бывает или вообще не бывает ничего. Соотношение «да» и «нет» он не считал достаточным объяснением, он помнил лишь, что было мало, ему было слишком мало, и что я не могу представить себе, как это ужасно, когда ему хочется, а он не может, потому что я не уступаю. Что там все есть для того, чего ему хочется, и в самом деле там все было, причем для этого точно не нужно ничего, только мы двое, — и все-таки: ничего. И те времена, когда это должно было происходить, уже не вернешь. У него осталось лишь неприятное воспоминание, что он хотел, а я вроде говорю неправду, что во мне такого воспоминания нет.
Все же это было. Я ложусь, он прижимается ко мне, тело его наваливается на меня, я едва могу дышать, я чувствую, это не то, ведь мне должно быть так хорошо, а — ничего нет. Я чувствую, мне не хватает воздуха, я хочу ему отвечать всем, чем можно, и ничем не могу, он же стискивает меня, прижимает к себе, потому что в этот момент он лишь через меня может ощущать мир, запах мира, а я пытаюсь высвободиться из-под его веса, освободиться от ощущения, что кто-то забирает у меня воздух, от ощущения, что кто-то проникает в мое тело. Чем сильнее я вырывалась, тем крепче он меня держал. Он требовал того, чего требовать — невозможно.
Я не заметила, что дела плохи, потому что ничего плохого вроде не происходило. Теперь, конечно, легко говорить, что это можно было заметить по нему, — но в том-то и дело, что ничего заметно не было. Сказать об этом он не смел — во всяком случае, так, чтобы я поняла, и сделать ничего не смел, даже не мог убрать ладонь, которой отец, когда я была маленькая, загораживал мне экран телевизора, эта ладонь так и осталась там, не знаю почему. Какие-то барьеры остались во мне, они не дали вылиться тому, что должно было затопить мое тело. Он не посмел рисковать, боялся, что потеряет даже ту малую любовь, которая, он это понимал, была во мне, — как потерял любовь матери. Его страшило, что я тоже потеряюсь для него. Потому он и позволял быть тому, что было. Я же не видела в этом ничего особенно плохого, я видела лишь, что мы любим друг друга, и мне все еще казалось, что у нас может быть по-другому.
Но ты же никак не показывала этого, сказал он; хотя я показывала. В воскресенье я что-то пекла. В воздухе плавал запах ванильного сахара. Сквозь этот ароматный воздух я смотрела на него, и он тоже смотрел и говорил, что дети будут очень рады. А ты — нет, спросила я. Я тоже, сказал он, но этого он не помнил, он сказал «да», и это было хорошо, но этого хорошего оказалось мало по сравнению с плохим…
Я уже не могла слушать про это: плохое, плохое, и — насчет соотношения, то есть как мало было хорошего по отношению к этому плохому. Не может такого быть. Если бы было так, никто бы этого не вынес. И еще он сказал: в конце концов он увидел, что перед ним — какая-то огромная стена, с башнями, с зубцами, целая крепость, а в крепости восседают мои родители и я, а потом я забрала туда и детей, а он даже не пытался