идея пришла к нему.
— Но я действительно сильнее вас, — сказал он, поднимая взгляд. — Потому что это мой сон. А вы сделаны из стекла.
Орловский приоткрыл рот, пытаясь что-то сказать, но губы его застыли на месте, глаза остекленели, и лицо закоченело в удивленной гримасе.
Сальгадо стоял с ножом в руке, и на лице его замерла издевательская улыбка.
Гельмут поднялся, осмотрел обоих: они не двигались. Он прикоснулся к лицу Орловского, ощутив холодную гладь стекла. Постучал по поверхности: раздался приглушенный звон. Тогда он легонько толкнул фигуру ногой, и Орловский, не меняя позы, рухнул на пол. Его рука отвалилась и покатилась по полу, голова откололась и разбилась на две половины.
Гельмут толкнул Сальгадо: тот пошатнулся и свалился, разбившись на разноцветные осколки.
На кухне повисла тишина.
Гельмут стоял посреди осколков стекла, оглядывая мертвых гостей, смертельно уставший. Он вдруг почувствовал, как гудит голова и болят глаза, а за окном вновь загорались городские огни.
Он обернулся — дверь снова была на месте. Он повернул ручку, открыл ее, вышел в коридор и направился в спальню. Двойника в его кровати не было. За окном — тишина.
Он сел на край кровати, расстегнул рубашку и завалился на подушку, закрыв глаза.
Ему снова чудилось, будто он падает — и это падение напомнило ему прыжок с обрыва над болотом в Черносолье, все было так же медленно, плавно и торжественно, и он летел в необъятную темноту, и темнота принимала его, будто гостя в своем доме.
Но музыки больше не было.
Больше никакой музыки. Никакого голоса. Никаких звуков.
Даже собственных мыслей — и тех не слышно.
Вот она, абсолютная пустота. Точка, где соприкасаются начало и конец.
Смотри, как точка становится многоточием.
Из рассказа Юрия Холодова «Бесцветное»
* * *
Из воспоминаний Гельмута Лаубе
Запись от 5 сентября 1969 года, Восточный Берлин
В ватник я влюбился с первого взгляда.
Чаще его называли «телогрейкой», иногда с оттенком нежности — например, старик Макаров, первый сосед по бараку, с которым я познакомился, говорил «телогреечка» с нежным придыханием. Арестанты рассказывали, что эту одежду придумали китайцы; мне же она напомнила стеганые куртки, которые носили рыцари под доспехами, я читал о них в книгах и видел в берлинском Старом музее.
С ватником я познакомился еще во время предварительного заключения в Москве и с тех пор почти не расставался. Но особенно я оценил эту одежду в Севвостлаге, куда меня отправили в декабре 1941 года.
Таких морозов я до этого не видал. Я до сих пор не могу об этом вспоминать. Даже от мыслей об этом холоде у меня начинает ломить в костях. Ватник стал моей второй кожей — и эта кожа была более надежная и крепкая, чем моя собственная. Я ел в ватнике, спал в ватнике, грелся у костра в ватнике. Мне все равно всегда было холодно. Но этот холод я ощущал не своей кожей, а ватником.
И когда однажды у меня попытались отобрать его, я дрался до последнего.
Это было в январе 1944 года.
Все эти годы я почти не болел. Организм, видимо, понял, что надо мобилизовать все силы и ни в коем случае не сдаваться — ведь если дать слабину, Колыма убьет сразу. Я видел эти смерти. Как люди спотыкались в снегу, падали и больше не вставали, и никто на них даже не смотрел. Как засыпали на нарах и больше не просыпались. Как получали заточкой в живот. Как отползали, избитые в кровь, в дальний угол барака, всхлипывали, стонали всю ночь, а под утро замолкали. Как кончали с собой, бросаясь под вагонетку. Я видел, как убивает Колыма. Я не хотел, чтобы она сделала это со мной. Поэтому я запретил себе болеть. Не знаю, почему это так долго работало, но в январе 1944 года организм сдался.
Я проснулся от собственного кашля и кисло-сладкого вкуса крови во рту. Лоб горел, зрачкам было трудно сфокусироваться, я пытался облизать пересохшие губы, но вместо этого вымазал их кровью, и стало еще горячее. С нар я не встал — свалился на дощатый пол. Было темно — кажется, часов пять. Все еще спали.
— Что возишься там, спать не даешь, — раздался недовольный сонный голос с соседней койки. Это был Никаноров, еще вчера мы с ним вместе пилили дрова на циркулярке — совсем легкая работа, полная ерунда, и вчера он был добр со мной и постоянно шутил.
Вместо ответа я вновь закашлялся, прижав ладонь ко рту, чтобы не было так громко. Когда спазмы стихли, посмотрел на руку, увидел темное пятно, попробовал языком — кровь. Я скорчился на полу и застонал, хотя знал, что делать этого не надо ни в коем случае.
На соседних нарах зашевелились, стали раздаваться сонные голоса:
— Что там?
— Да Немец наш, кажись, окочуриться решил.
— Кровью харкает, что ли?
— Не жилец.
— Эй, Немец, ты там живой?
Я не опознал этот голос. Поднял голову с пола и ответил:
— Да.
И понял, что сам еле слышу собственные слова.
— Да и подох бы уже, спать мешает, — раздалось откуда-то слева.
— Авдеев, будь человеком хоть иногда, — ответил сосед.
В ответ раздался смешок. Я молчал, пытался подавить очередной приступ кашля. Не получилось.
Прокашлявшись, я услышал звук шагов, кто-то спустился с нар и шел ко мне, присел рядом на корточки. Я поднял голову, но не разглядел в темноте его лица.
— Слышь, Немец.
Я узнал его голос: это был Писаренко, мой самый давний знакомый в этих местах. Мы знали друг друга уже четыре года, а сидел он с конца тридцатых. Единственный человек здесь, которого я мог, наверное, назвать другом, насколько это слово здесь вообще уместно. Хотя конечно же неуместно. Он, как и все остальные, называл меня просто «немец».
— Слышь, Немец, — повторил Писаренко. — Ты как?
— Бывало и получше, — слабо отшутился я.
— Глядите-ка, шутит, — раздалось снова откуда-то слева.
— Немец, ты не помирай тут, — сказал Писаренко.
Я хотел отшутиться фразой «не дождетесь», но меня снова затрясло в приступе кашля.
— Я схожу за водой, а ты пока лежи. — Писаренко встал и куда-то ушел.
Ему было пятьдесят с лишним лет, со всеми добрый, хоть и не знающий слов вежливости. Со мной он был особенно добр, не знаю уж почему.
В 1936 году он зарубил топором свою жену.
Я все-таки заполз на нары, скорчился в позе