Я сидел в саду, над озером, и напрасно старался изобразить красками узкую листву ивы и солнечные блики под нею, на воде – когда кто-то легко ударил меня зонтиком по плечу.
Я оглянулся. За мной стояла Полина в своей «бержерке» и черных митенках. Двумя пальчиками она слегка приподымала легкое платье, и из-под оборки виднелась ножка, в белом чулочке и прюнелевой туфельке с переплетом.
– Вы здесь, м-сье Жорж? Я иду по саду и вдруг вижу – вы… Как мило, как мило! – продолжала она, приглядываясь к моему рисунку, который никуда не годился. – Да вы… артист! – Она сделала преуморительную мину, кокетливо потрясла головкой и морщинистое личико ее стало еще меньше. – А хотите, я проведу вас в библиотеку? Ключ у меня. Я давно вам обещалась. Вы устали писать… Теперь так жарко…
Я с радостью согласился. Я и дома Осокинского порядочно не видел. А рисовать пейзаж мне вовсе не хотелось. У меня были другие мечтания…
Мы вошли в прохладные и просторные комнаты. Все мне было и удивительно, и мило. Удивительно, впрочем, только сначала. А потом, напротив, начинало казаться знакомым, родственным, точно я всегда тут жил, да иначе и жить невозможно. Большая зала с наугольными диванами под чехлами, гостиная с двумя печами по углам и выходом на террасу; затуманенное зеркало, в золоченой раме, красного дерева шкафик в виде шифоньерки, где наверху красовались черные-пречерные бюсты Вольтера и Савонаролы; побуревшие картины, испещренные мелкими трещинками, портреты овальные, во весь рост, каких-то господ в манжетах и жабо, с коками на высоких лбах и безжизненным выражением лиц. На мебели – бесконечные шитые подушки, верно, собственной работы. Светлая угольная комната была веселее других. У стены тут приютился маленький желтенький фортепиано на четырех ножках.
– Вот здесь я иногда пою, – промолвила Полина, опуская глаза. – Сестра мне аккомпанирует.
Библиотека оказалась небольшой комнатой, уставленной книжными шкафами.
– Вот ключ, я вас оставляю, м-сье Жорж, – приседая, сказала Полина. – Я не хочу вам мешать. Здесь, в этом шкафу, журналы. Есть и юмористические. Мы с сестрой, когда хотим посмеяться, часто берем какой-нибудь том и рассматриваем. Попадаются такие злые эпиграммы на наше общество…
Она ушла. Я отворил шкафы. Пыль давно нетронутых книжных гор попала мне в глаза. Пахло перетлевшей печатью, высохшей бумагой, старой кожей и затхлостью. Чего тут только не было! И французские книги начала столетия с грубо напечатанным текстом и раскрашенными картинками, все какими-то дамами с зонтами и кавалерами в голубых кафтанах. Были и русские, старинное издание Пушкина, песенник, руководство к варке варений и домашний лечебник, где, между прочим, советовалось отнюдь не наваливаться после обеда животом на стол, «во избежание могущих от сего произойти недобрых для тебя последствий». В журнальном шкафу нашелся «Современник» за несколько лет, со слипшимися, корявыми страницами. «Искра» изощряла свое остроумие над дамами в кринолинах и над неведомым мне, к стыду моему, Аскоченским. Я накинулся на «Современник», но он скоро мне надоел, потому что я ничего не понимал. Я принялся за французские книги и так увлекся, что меня едва дозвались обедать. Коллекция французских гравюр просто очаровала меня. Я даже сделался добрее к «Современнику» – и вечером жарко рассуждал с Полиной о какой-то повести там, которую и она, оказывается, читала.
VII
Шел дождь, мелкий, холодный, точно осенний. Но в комнате было тепло и светло, самовар переливчато пел на столе, восковые свечи лили мягкий свет на белые волосы Аделаиды, склоненной к работе, и на бумагу альбома, где я дорисовывал пейзаж с двумя громадными деревьями над ручьем. Альбом принадлежал Полине. Он меня очень занял. Кожаный, со спавшим от времени переплетом, с желтыми листами, где были нарисованы голубки, кусты, розы и желтыми чернилами написаны стихи, изречения и мадригалы, большею частью на изысканном французском языке. Много, много лет, вероятно, никто не записывал в этом альбоме. И мне страшно и стыдно было дотронуться до этих страниц в первую минуту, как бывает стыдно написать что-нибудь свежим карандашом на полуистлевшем кресте могилы. Но Полина с недоумением смотрела на мое колебание – и я принялся за дело, уже увлекаясь сам, побежденный всеми этими невинными стихами и розами, и просительным голоском Полины. Ей, впрочем, я никогда ни в чем не мог отказать.
– Знаешь, Полина, – прервала вдруг молчание старшая сестра, – ты бы спела что-нибудь. Вечер такой скучный. И м-сье Жорж тебя еще не слышал.
Полина вся вспыхнула и посмотрела на меня в первый раз с таким доверием, преданностью, но и радостью, что мне сделалось неловко. Я думал, что она не хочет петь и просит, чтобы я отклонил предложение Адели, но, к изумлению моему, Полина, чуть-чуть поломавшись, охотно встала и пошла в угловую. Адель хлопотливо и радостно последовала за нею, тотчас же села за фортепиано, пока Полина искала ноты. Я примостился в уголку, у стола, где горела масляная лампа, и углубился в свой рисунок.
Но с первыми звуками карандаш мой остановился, и я замер. Звуков нельзя описывать, нельзя словами дать представление ни о шуме, ни о звоне, ни о какой гармонии, ни о каком диссонансе. Скажу только, что в первый раз с минуты моего приезда в Осокино, несмотря на все удивительные и странные вещи, в первый раз – мне сжимал горло неудержимый внутренний хохот, какой-то истерический, болезненный. Я думаю, дай я себе волю, я бы хохотал, хохотал до рыданий, до крика, я бы выл и стонал неудержимо. Тон фортепиано был даже не похож на звук дрожащей струны, а на какие-то подземные вопли умирающего животного. Голос Полины хрипел на низких нотах и свистел на высоких, не заглушая, впрочем, аккомпанемента. Но после первых неожиданных звуков я очнулся и огляделся. Лицо Адели было серьезно и сосредоточенно, в дверях я заметил кое-кого из женской прислуги – и ни у одной не было улыбки, напротив, слушали со вниманием и, кажется, с удовольствием. Звуки продолжались, я слушал и привыкал. Я даже стал понимать, что именно она поет. И, наконец, когда самая резкость звуков, скрип и свист перестали изумлять и тревожить меня – дрожание нервов успокоилось и чем-то далеким, почти незапамятным, туманным, пахнуло на меня и заставило насторожиться. Мотив изменялся, тянулся и рвался, а я все силился вспомнить, вспомнить… вот сейчас, сию минуту… Обрывочные образы поплыли передо мною. Зала, большая и темноватая… Свеча на рояле… Я где-то высоко, моя голова выше светлых локонов той, которая сидит за роялем и поет. У нее очень белое лицо и розовые губы. Мне рассказывали, что у меня была сводная сестра, старше меня лет на 16, умершая рано, девушка замечательной красоты. Меня на руках носили в залу, когда она пела. Вероятно, мне было года три. Я безумно любил то, что она пела, – и с тех пор уже никогда этого мотива не слыхал. Это было так давно, что я изумился, что вспомнил – и был взволнован, как никогда. Чем дальше воспоминание, тем оно волшебнее. И мне казалось, что я слышу речи из другого мира.
Полина заметила мое волнение и сама вдруг страшно смутилась, хотя так и сияла удовольствием. Она собралась было петь другое – но я попросил повторить то же самое. Слов я не различал, хотел было подойти к фортепиано и взглянуть на заголовок – но потом раздумал. Пусть улетает воспоминание, вольное и свободное, так же легко и нежданно, как прилетело. Оно выступило из мрака на миг – и скроется опять – кто знает? – быть может навсегда. Я и сестрам ничего не сказал. Мне хотелось все сохранить для одного себя.
Не знаю, почему в этот вечер тонкое лицо портрета с голубыми глазами особенно преследовало мое воображение. Я редко смотрел на портрет, точно боясь, что он потеряет надо мной силу – но помнил и думал о нем всегда. Полина, когда пела второй раз, аккомпанировала себе сама. Я видел сзади ее стройную фигуру, пепельные волосы, зачесанные низко, – я уже не слышал этих резких звуков – и мало-помалу мне начинало казаться, что это вовсе не Полина, а та бледная девушка, и не теперь, а в бесконечно отдаленное время, которое стало теперешним, поет милую сердцу моему песню.
Когда мы расходились – я поцеловал ручку Полины, сухенькую и желтую, без митенки на этот раз. Мне показалось, что ручка дрожала. Сам не знаю как – я пробормотал просьбу, которую давно собирался высказать и все почему-то не смел:
– Полина Васильевна… Там, у меня в кабинете случайно… есть ваш акварельный портрет чудной работы. Вы позволите мне снять копию?
Торопливое и горячее согласие было дано – я не заботился и почти не слышал, в каких выражениях. Я был счастлив. Сумею ли я только? Смогу ли? Я почти побежал наверх и долго смотрел на «нее» при свете «карсели». И она смотрела на меня прямо и вопросительно своими неулыбающимися глазами.
VIII
Мы сидели на широкой террасе, кончая послеобеденный чай. Вечер спускался на луга ясный, тихий, весь золотисто-желтый. Теплота – но не жара – охватывала меня, пахучая и ласковая. В саду уже совсем завечерело, но по лугам еще тянулись длинные солнечные лучи. Кузнечики хлопотливо, пронзительным шепотом, кричали в траве. Воздух был так ясен и чист, что далеко-далеко слышался стук колес проезжающей телеги. Говорить не хотелось, хотелось дышать и жить.