– Полина Васильевна… Там, у меня в кабинете случайно… есть ваш акварельный портрет чудной работы. Вы позволите мне снять копию?
Торопливое и горячее согласие было дано – я не заботился и почти не слышал, в каких выражениях. Я был счастлив. Сумею ли я только? Смогу ли? Я почти побежал наверх и долго смотрел на «нее» при свете «карсели». И она смотрела на меня прямо и вопросительно своими неулыбающимися глазами.
VIII
Мы сидели на широкой террасе, кончая послеобеденный чай. Вечер спускался на луга ясный, тихий, весь золотисто-желтый. Теплота – но не жара – охватывала меня, пахучая и ласковая. В саду уже совсем завечерело, но по лугам еще тянулись длинные солнечные лучи. Кузнечики хлопотливо, пронзительным шепотом, кричали в траве. Воздух был так ясен и чист, что далеко-далеко слышался стук колес проезжающей телеги. Говорить не хотелось, хотелось дышать и жить.
Не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как я приехал в Осокино. Дни шли, шли, я спутался, да и не хотел считать. Знаю только, что сено давно скосили, что рожь пожелтела, пригнулась к земле да частые ветры стали рябить порою воду широкого озера. Но теперь оно лежало недвижно, как спящее. Небеса бледнели. На горизонте, с востока, толпились тихие и круглые облака и медленно и неуловимо вытягивались, меняя цвета.
– Аделаида Васильевна, – обратился я к старшей сестре, которая молчала и весь день казалась мне печальной. – Вы задумались? А угадайте, о чем я думаю. Я думаю, что ведь я даже не знаю, какое сегодня число, месяц, сколько времени я у вас…
Аделаида засмеялась и замахала руками.
– Да зачем вам это, м-сье Жорж? Мы давно так живем. Дни недели знаем, в церкви звонят в воскресенье – а числа – зачем нам? Общенья с соседями не имеем, даже деревень нет близко. Наши люди, когда нужно, ездят в город – а нам ничего в городе не нужно. Жизненные припасы у нас свои. Библиотека есть, инструмент… Внешним хозяйством у меня занимается управитель, живет далеко, а когда приезжает – все хочет мне какие-то счеты… Но я не желаю. Бог с ним. Что это возиться самой? Нет, раз мы решили отказаться от общества – то уже этого не переменим. Зима, весна, лето… Потом опять зима… Хорошо жить в глуши, добровольно покинуть суету и дрязги света…
– Да и нельзя уследить за днями, – проговорил я. – Они все так похожи. Как бы один день.
Адель улыбнулась и покачала белоснежной головкой.
– Похожи? Да, пожалуй, похожи. Вон, видите, те облака, светлые такие, за лугом? Очень они похожи и на вчерашние, и на завтрашние, и на многие еще облака, которые были и будут. Все как бы одни облака. А между тем они и не вчерашние, и не завтрашние, и все разные. Так и дни у людей должны быть все и разные – и все всегда одинакие, что теперь, что тогда, и вечно до окончания мира…
Я с изумлением взглянул на Аделаиду. В первый раз она говорила со мной так, серьезно до печали. Я перевел глаза на Полину. Она все время сидела молча, опустив ресницы. Выражение ее милого лица показалось мне изменившимся, обеспокоенным и жалким. Последнее время мы почти постоянно были вместе. Гуляли, читали, говорили. Я любил говорить с ней. Что-то простое, почти детское, иногда лукавое, иногда загадочное было в ее разговоре. Мне все казалось, что я читаю книгу, где буква «т» еще напечатана в три палочки – и сам становлюсь героем из этой книги. Кроме того, она отвлекала от меня печальные мысли: копия с портрета решительно не ладилась. Иногда я сам удивлялся себе: неужели я мог надеяться, что повторю «ее»? Ведь она одна…
– Что с вами, Полина Васильевна? – сказал я заботливо и взял ее за руку. – Вы нездоровы?
Вдруг, к изумлению моему, Полина вырвала руку, стремительно вскочила с места и убежала. Мне почудилось сдержанное рыданье – но я не был уверен. Аделаида тоже поспешно встала и ушла за сестрой. Я остался один со своим недоумением и своей печалью.
IX
Красноватая луна взошла поздно и бросила свет на мой подоконник. Я сидел у себя в кабинете, не зажигая свечи. Я знал, что «она» тут, и что если будет свет – я все время стану на нее смотреть. А я не хотел.
В саду было темно и глухо. Свет месяца, еще не яркий, едва бросал лучи на лужок перед домом. С озера несло сыростью. Деревья недвижные, черные, как чернила, точно не спали, а умерли. Ко мне постучались. Я удивился. Я думал, что уже поздно. Впрочем, мои часы испортились и давно не шли.
Я узнал Надю. Но она мне показалась странной. Не говоря ни слова, не удивляясь тьме, она подошла ко мне и сунула мне прямо в руку маленький клочок бумажки.
– Что это, Надя?
– От барышни, – шепотом отвечала Надя.
– От Полины Васильевны? Она нездорова? – вскрикнул я.
– Тс… – прошептала опять Надя, прикладывая палец к губам. – Извольте прочитать.
Я и не заметил, как она скрылась. Что за таинственность? Я зажег свечу и раскрыл записку, запечатанную облаткой. Крупным, неровным почерком, с орфографическими ошибками, в записке значилось:
«Monsieur George, je suis folle, je rougie de mon audace, mais je vous supplie a genoux de me pardonner. Vbus etes un noble coeur. Venez dans une heure en bas, tout pres du lac – vous savez? Ou est le vieux banc. J'ai a vous parler. Je vous dirai tout. Pauline».[26]
Французский язык был скверный, но по-русски бедная Полина вряд ли сумела бы и так написать. Я читал и перечитывал, вне себя от ужаса, но не успел я еще прийти к возможному заключению – как в дверь опять постучали. Даже не постучали, а точно царапался кто-то, не смея открыть. С запиской в руках я подошел к двери – и распахнул ее. Там стояла Аделаида.
– Боже мой, это вы, Аделаида Васильевна? Войдите, пожалуйста.
Она вошла, озираясь, смущаясь непривычною мыслью, что она в кабинете молодого человека, готовая тотчас же убежать. Но волнение пересилило. Она упала в кресло и залилась слезами.
Я страшно перепугался. Наконец, она немного успокоилась и заговорила торопливо:
– Monsieur George… Я понимаю… Вас должно удивлять это ночное посещение… Но я не могла… Я должна спасти, предупредить… Боже, – воскликнула она-,-увидав записку в моей руке, – я это предчувствовала, вот ее записка!
Я бросил записку и не знал, что делать перед искренними слезами этой женщины, такой милой и хорошей, с ее седыми волосами и правдивым, теперь совсем старческим, лицом.
– Вы поняли, м-сье Жорж, вы знаете все. Она любит вас…
– Кто? – закричал я. – Полина Васильевна?!
У меня точно глаза раскрылись. И – странно: неожиданная горячая, радостная волна прилила к сердцу. Любит меня! Полина меня любит… Свеча горела на столе, не мерцая. Аделаида Васильевна сидела в кресле. А со стены, сверху, глядели на меня большие, голубые глаза, полные нежности.
Аделаида Васильевна не заметила моего волнения.
– Я знаю, вы – честное сердце, м-сье Жорж. Поймите ее. Она рано оторвалась от соблазнов света, у нее всегда была горячая душа… Вы были с ней так милы, читали, говорили, потом этот портрет… (Я вздрогнул, но она не заметила.) Вам нравилось, словом… Но ведь вы… Вы… не можете… не сочувствуете?..
Она задохнулась, потом оправилась и продолжала:
– И вот я вас прошу… Сжальтесь над нею, над нами… Я ей всегда была матерью, я не допущу… Словом – уезжайте завтра, не видайтесь с нею, – докончила она – и сложила ручки, умоляя меня.
Я молчал. Сил не было говорить. Я уже опомнился, но сердце болело нестерпимо. Аделаида Васильевна приняла мое молчание за согласие.
– Я не ошиблась в вас, мсье Жорж, – проговорила она торжественно, поднимаясь с кресла. – Вы уедете, я вижу, я ценю… Да все равно – это было бы невозможно, – прибавила она, как бы про себя. – Я распоряжусь… На заре будет лошадь… Если что-нибудь останется из вещей, пришлем. Ваше честное слово, мсье Жорж – вы уезжаете?
Я все еще не мог говорить. Я кивнул головой.
– И… не увидитесь с ней?
Я опять кивнул головой. Аделаида Васильевна вдруг обняла меня, крепко, за голову, как матери обнимают, и поцеловала в лоб. Потом, должно быть, застыдившись своего неожиданного поступка, скользнула в дверь и исчезла.
X
Я сел в кресло у открытого окна. Месяц поднялся выше и серебрил теперь траву и вершины густых лип и кленов. Сверчки замолкли. Ночная птица глухо стонала в приозерных камышах. Мне почудилось что-то белое, мелькнувшее за деревьями. Это Полина… Она меня любит… Она меня ждет – и я нейду. Какая Полина? Не все ли равно? Вот та самая Полина, с белокурыми волосами и нежным взором. Отчего я нейду? Разве я ее не люблю?
Я смотрел на бледные глаза – и мне казалось, что в них теперь горечь и упрек. И чем дольше я смотрел – тем нестерпимее болело сердце.
Прошло сколько-то времени. Я не заметил, как поник месяц, как засветлело, как сад сделался серым и мертвым. Фырканье лошадей разбудило меня от моего оцепененья, но не совсем. Я машинально встал, оделся, едва понимая, что делаю, взял какой-то чемодан, положил какие-то вещи и, готовясь выйти, остановился в последний раз перед портретом. В последний раз; с недоумением и бесконечной обидой ее глаза смотрели на меня. Я приблизился, коснулся розового, чуть-чуть розового, полуоткрытого рта своими похолодевшими губами – и вышел.