возможную, не мог принять, что от той, возможной жизни он вынужден отказаться, причем не из-за кого-то другого, а всего лишь по собственной слабости, по причине того, что не верил в возможность нового забега во времени. Он не мог представить себя через десять лет с двумя детьми и с той, другой женщиной, но с теми же самыми проблемами, которые однажды уже пережил. Что снова будут вставать вопросы, хватит ли денег на летний лагерь для детей и на поездку к морю, на брекеты, на очки, и, естественно, чтобы просто хватало на жизнь. Что отношения с той женщиной, с которой он мог бы переписать свою прежнюю жизнь, наполнятся напряженностью; к тому же у него, начинающего стареть, теряющего уверенность в себе мужчины, появится ревность, и она все сильнее будет отравлять его сердце. Он вечно будет следить за женщиной, убежденный, что для этого есть серьезные основания, ему все станет подозрительным: новое платье, новый сослуживец, только что переехавший новый сосед. Он не решился углубляться во все эти новые обстоятельства, он сбежал от них. Но забыть возможность этой жизни он не мог. Он стал другим.
Ты стал другим, говорила я, но напрасно я это ему говорила, он всегда отвечал одно и то же: вот если бы я тогда это заметила, когда он в самом деле стал другим. Ведь я должна была заметить, ведь у него на лбу было огромными буквами написано, что что-то не то, что-то не в порядке, — но тогда я не заметила, а теперь что толку: уже поздно.
Он не мог смириться с тем, что ему не дано жить другой жизнью, что он вынужден жить этой. Я же — смирилась: есть то, что есть, этим ты и живешь. Я не думала ни о чем, что могло быть лучше или хотя бы иным, потому что ничего такого нет. Напрасно думает кто-то, что сможет стать не таким, как все, перехитрить собственную судьбу: никуда он от себя не денется, разве что уподобится другим в наивной надежде, что способен себя пересилить, способен выйти за пределы своей натуры. Было несколько лет, когда мне представлялась решающей и достаточной ситуация, что есть два маленьких существа, два ребенка, для которых я — самый важный на свете человек, и сколько бы ни было в жизни трудностей, но тот факт, что они рядом со мной, убедительнее всего показывает, для чего я живу и где мое место в этом мире. У каждой минуты имелась своя задача, и выполнять эту задачу было радостью. Пожалуй, я тогда и утратила уверенность в себе, когда эта однозначность стала слабеть: ведь постепенно мне приходилось убеждаться, что, во-первых, мою роль может сыграть кто угодно, а во-вторых, в том качестве, как раньше, во мне нет необходимости. То, на элементарном уровне существующее, оправдание моей жизни исчезло, но я не думала, что с этой минуты стала лишней, более того, было едва ли не радостно сознавать, что вот, я свободна. Не нужно бежать домой, не нужно вечно быть в состоянии готовности. Мы уходили с работы, и кто-нибудь говорил, а не зайти ли нам куда-нибудь на полчасика, и я отвечала, почему бы и нет. Я спокойно могла так говорить, и приятно было сознавать, что я могу это сказать, ведь сколько лет приходилось отвечать по-другому: прости, не могу, потому что, знаешь, дети.
Мне доставляло удовольствие думать, что дети выросли, с ними можно и разговаривать, и обращаться по-иному, а поскольку жизнь их движется в том же привычном русле, то когда-нибудь и их дети будут радовать меня. Пока есть время, лет десять, совсем без детей, а потом появятся дети, которые будут доставлять только радость, ведь ответственность будет лежать на их собственных родителях. Вот только он этой жизни для себя уже не хотел. Он говорил, что в течение многих лет терпел, чтобы над ним довлели конвенции, и уже то, что он произнес такое слово, которое человек, говоря о своей жизни, никогда бы не употребил, показывает, насколько он утратил связь с той жизнью, которой мы жили. Словом, на протяжении многих лет он терпел, что живет в плену конвенций. Почему же ты не поступил по-другому, спросила я, если это тебя не устраивало; мы поругались. Нельзя было по-другому, ты же как раз и не хотела, чтоб по-другому. Но ведь я не говорила, сказала я, что хочу того или этого. Конечно, ты не говорила, чего ждешь от меня, не говорила, чего и сколько ты хочешь, но я знал, что хочешь, а так как ты не говорила, то я всегда чувствовал, что тебе всего мало: мало, что я бесконечно работаю, мало денег, которые я получал. Но мне как раз было хорошо, как было, сказала я; а он: ну конечно, но ты этого никогда не говорила, а я не решался сказать, что это уже слишком, и этот летний отдых я не могу оплатить, и если мы хотим еще, то ты должна искать такую работу, которая приносила бы заработок, достаточный для летнего отдыха. Я и этого не замечала. Да и не могла заметить, потому что в конечном счете деньги, которые были нужны, всегда находились. Потому что я, сказал он, соответствовал конвенциям и делал то, что от меня ждали, хотя, конечно, никто не говорил, что от меня ждут того-то и того-то, и, конечно, отсюда ясно, что никто не говорил, дескать, как хорошо, что ты это сделал, что, занимаясь научной работой, смог иметь заработок, на который может прожить семья с двумя детьми. Чтоб этим детям ни в чем не было недостатка. Никто не говорил, мол, ах, как это хорошо, просто говорили, что так и должно быть, в этом и заключается мое дело. Потом уже и дети: для этого и нужен отец, а если для меня это слишком много, то не надо было брать на себя столько, и под этим «столько» они понимали не что иное, как их жизнь.
Почему же ты не сделал по-другому, спросила я снова, ведь можно было и по-другому, надо было только сказать, как это — по-другому! Такого не бывает, сказал он, чтобы семья жила по-другому. Семья — структура консервативная, если ты ее признаешь, тогда должен признавать и обязанности, связанные с ней, и я их признавал, сказал он. По-другому детей воспитывать невозможно. Модернизм — это только в искусстве. В семье не бывает экспериментов с формой, дескать, я