Звягин вплотную подошел к Кириллову и смотрел ему в лицо темными, близко поставленными, глазами. В них было и отчаяние, и вдохновение, и какое-то истерическое любопытство.
– Ведь вы счастливый человек? – продолжал он почти шепотом. – Да? Вы ищете счастья на высотах духа, а жизненное счастье приходит к вам само… Не правда ли? Приходит? Скажите. Я хочу знать. О, есть области, где я тоньше, хитрее, сильнее вас. Там, где вы видите гармоничное слияние правды и красоты – я открою вам такие тайны противоречий, уродства, тьмы, лжи… Хотите? Или вы боитесь? Или вы слишком уверены в себе? Смотрите, идите осторожно. Что, если вы будете несчастны, как я? Я боюсь этого, потому что я чрезвычайно полюбил вас, дорогой Геннадий Васильевич…
Кириллову сделалось неприятно и жутко от этого шепота, такого вкрадчивого в последней фразе. И возбужденное лицо около его лица было ему неприятно. Он отшатнулся, смущенный, взволнованный, слегка вздрогнув.
– Я не понимаю вас, – пробормотал он. – И не хочу понять. Вы разгорячены, Лев Львович. Наш разговор слишком затянулся. Да и я совсем увлекся. Верно, уж очень поздно…
Он взглянул на часы.
– Ой-ой-ой, как я опоздал! Не выйдем ли мы вместе? Свежий воздух…
Звягин между тем отошел, сел опять в кресло и положил темную, коротко остриженную голову на руку.
– Нет, – ответил он глуховато, – я не пойду. Я здесь останусь.
– Так до свиданья. Всего хорошего. Кириллов взят кашне и шапку.
– А, право бы, прошлись. Что ж тут сидеть? Воздух спертый.
– Нет. Прощайте. Может, и не увидимся больше. Вы так мне и не сказали…
– Чего?
– Что вы очень, очень счастливы…
Тень пробежала по лицу Кириллова. Он не ответил.
– Да не надо. И неважно теперь. Потом узнаю. Кириллов молча обернулся и вдруг увидал на столе у окна, около папирос, маленький, почти дамский, револьвер, довольно старый.
Кириллов невольно протянул руку и поднял револьвер.
– Вот это… ваш? – спросил он, как будто револьвер мог принадлежать кому-нибудь другому, кроме Звягина.
– Да, мой. Он всегда со мной. Уже лет десять-двенадцать. Будьте осторожны, он заряжен.
– Я не боюсь. И за вас не боюсь, дорогой Лев Львович, – сказал он, кладя револьвер на прежнее место. – Признаюсь, многие черты вашего характера для меня неясны – но одно вижу твердо: вы себя не убьете. Не умею вам детально объяснить, почему сложилось у меня это убеждение, но вы ни за что себя не убьете. И я искренне рад за вас. Надо с презрением отбрасывать от себя жизненные препятствия, – прибавил он поучительно.
Звягин поднял голову, оперся подбородком на руку и проговорил, усмехнувшись:
– Вы рассказываете и докладываете, пока я смеюсь, плачу, ликую, умираю… И вы даже не поняли, что я хотел узнать…
Кириллов торопливо подошел к Звягину и протянул руку. Звягин не спеша взял эту руку.
– Прощайте, Геннадий Васильевич, – протянул он. – Благодарю за душевный разговор и добрые советы. Так вы думаете, что я ни за что не убью себя?
– Думаю, что нет, – повторил Кириллов методично. – Слишком много у вас жизнерадостности. Аппетит к жизни еще не прошел. Вы скорее камень, как бы он велик ни был, с дороги сбросите, а сами… нет, сами вы не умрете.
Звягин хотел ответить что-то, встать – но ничего не ответил и не встал. Кириллов вышел, повозился за перегородкой с калошами, надел их, наконец, – и дверь хлопнула. Звягин остался один и сидел не двигаясь, в прежней позе, опустив голову на руки.
Пламя свечей прыгало и останавливалось, и опять прыгало, и нежные очертания предметов таяли в этом мерцающем свете.
XX
Январские дни стояли ясные, легкоморозные. Короткий мясоед придавал Петербургу особую оживленность. Неслись сани, спешили пешеходы, голоса раздавались звонко и весело.
Валентина вздумала пойти в Эрмитаж. Но она забыла, что Эрмитаж открыт только до трех и, выйдя из дому в половине третьего, остановилась на тротуаре и задумалась. Успеет ли она? Все равно. День был такой розовый, бодрый и улыбающийся. Хотелось дышать, хотелось идти куда-нибудь. И Валентина пошла вперед.
Она миновала несколько улиц, Летний сад и вышла к Марсову полю. Ее обрадовали простор и белизна. Улицы слегка теснили ее. Она перешла на другую сторону, на снег, за протянутую веревку. Направо расстилалось поле, белое, чистое. Вдали, на невинном небе, розовели дома. Снег, твердый и лоснящийся от мороза, поскрипывал под ногами Валентины. Она шла быстро, легкая и молодая в своей короткой кофточке, с белой вуально на разрумянившемся лице. Теперь никто не дал бы ей больше двадцати лет. И настроение у нее было веселое, радостное, беспричинно-счастливое.
«Отчего мне так хорошо сегодня? – думала Валентина. – Ну, что случилось? Письмо от Роговского, из театра, благоприятное. Ну да, это так. А еще что? Еще письмо от него… от Кириллова. Он приедет в пятницу. Сегодня вторник. Это тоже хорошо. Ну, а еще что? Как будто главного, отчего мне сегодня так весело – я не знаю… И пусть не знаю. Это еще лучше».
Она шла бодро, прислушиваясь к скрипу снега и глядя на небо.
Тогда, после визита к матери Кириллова, Валентина скоро уехала из Москвы. По делам оставаться долее нужды не было и ее потянуло домой, в Петербург, дальше от кривых переулков с грязным снегом, холодных, неумолимых извозчиков, неудобного номера в гостинице, запаха кулебяки, которой она не ела. Да и перспектива сделать новый визит «почтенной старушке», как она мысленно называла мать Кириллова, совсем не улыбалась ей. После этого визита она видела Кириллова на вокзале. Он прежний – и не прежний. Что-то смутное, новое родилось в душе Валентины. Но она не хотела на этом останавливаться, намеренно не желала об этом думать.
И мало-помалу, за две недели, в продолжение которых они не видались, Кириллов превратился для Валентины во что-то отвлеченное, неопределенное, снова хорошее, дорогое – и не совсем понятное. Она думала о нем уже не как о Кириллове, а как вообще о человеке, который ее любит и которого она… тоже любит. К этому последнему слову Валентина до сих пор еще не совсем привыкла.
Конечно, все хорошо. Дела ее с театром – она много хлопотала – устраиваются. Она чувствует себя бодрой, достаточно сильной, чтобы сбросить, наконец, путы дилетантизма, чтобы работать, преодолевать, достигать… Ей казалось, что она сделала шаг вперед, большой, трудный, но необходимый, она бросилась в море, берегов не видно, доплыть будет трудно, но волны нежно качают ее – и она чувствует в себе столько силы…
История с Кирилловым, его любовь, ее собственные горячие и неожиданные ощущения – все точно разбудило ее, потрясло, подвинуло на резкий и решительный шаг. Так дольше нельзя. Этот кислый дилетантизм недостоин ее. Надо переменить жизнь в корне.
Теперь она шла, сильная и готовая на все, нежная при мысли о человеке, который ее любит и понимает – и при мысли о любви. Он приедет так скоро… Она скрывала от него свои планы, но теперь она все скажет. Что будет с ними, какова будет их любовь – она не представляла, да и не хотела представить. Важны не обстоятельства, не условия любви, а сама любовь. Условия всегда оскорбляют любовь. Та любовь, о которой мечтала и которую любила Валентина, была вне всего, не терпела прикосновений жизни, облеченная туманом, как ядро кометы. Он, любящий человек, скоро приедет… И она увидит любовь…
Валентина смотрела в небеса. Налево, за узкой канавкой, тянулся вдоль Марсова поля большой сад с гигантскими деревьями, густыми, как в лесу. Этот сад мало посещают, а между тем он красивее, серьезнее и глубже Летнего.
Деревья протягивали вверх черные, прозрачные сучья – и они казались тонкими и беспомощными на бледно-зеленом небе. Это январское небо, чистое, как слеза, невинное и нежное – уже говорило о весне. Морозный воздух был еще колюч и звонок, а небо над толпой спящих деревьев улыбалось, обещало неисполнимое счастие, бледные зори, белые ночи, все томление кроткой весны. Сквозь каменную беседку в саду, у самой ограды, солнце бросало последние лучи, длинные, желтые. Эти лучи между белыми, прямыми колоннами что-то напомнили Валентине, что-то такое, чего с ней никогда не было – и дали ей прилив радости, как и небеса, говорящие о чуде весны. Вдали, совсем за садом, но все-таки высоко над купой деревьев Валентина увидала леса недостроенной церкви. Очертанья были тонки, воздушны, прозрачны, – люди еще не успели наложить внутрь камней и устроить тяжелую колокольню, и теперь строение напоминало, в свежем, зеленом небе, призрачный замок, туманный и нежный. Казалось, эти тонкие линии ничем не придерживаются, висят в воздухе – и при малейшем ветре все улетит и рассеется, как летают узоры паутины осеннею порой.
Неожиданные далекие звуки заставили Валентину обернуть голову вправо, туда, где за белыми снегами светлели высокие дома и угадывался мертвый простор спящей реки.