тканевую мочалку. Она нагнулась вперед, собрала волосы и перекинула их через плечо, обнажив хребет милого динозавра. Смывая пену с ее ребер, он заметил при свете луны, что порция искр, этого ее странного радиационного слоя, перекочевала с Мэдхен на него, смешавшись с волосатой кожей рук. Вглядевшись внимательнее, Бруно понял, что этот блеск состоит из микроскопических звездочек, полумесяцев и сердечек из фольги. Смешавшись с мылом и водой, микроскопические блестки теперь были повсюду, образовав тонкий мерцающий овал на фаянсовой поверхности ванны.
– Это осталось с вечеринки, – пояснила Мэдхен, совершенно не застеснявшись.
– Ясно.
Она поднялась, вся искрясь, и позволила ему завернуть ее в махровое полотенце. Она скрутила волосы обеими руками, выжала из них воду, как из губки, и встала, в мокром полотенце, обернутом вокруг ее шеи, роняя на пол капли воды.
– А теперь я помою тебя.
– Да нет, я уже принимал душ. – Кусок серого в блестках мыла выглядел не слишком маняще.
– Тогда не одевайся, bitte.
– Хорошо.
– И не зажигай свет.
– Хорошо.
Она подвела его за руку к кровати, и они легли рядом. Бруно больше не спрашивал, будут ли они заниматься любовью. Он был не против, но и не за, не понимая, чего ему хочется. Лунный свет отбрасывал тени на ее щеки, ключицы и бедра, напоминавшие теперь поверхность далекой планеты. Рука Бруно была словно сделана из сыра – потяжелевшая и пожелтевшая, странно удлинившаяся и вся в испарине. Он не смел ею шевельнуть.
А потом Мэдхен – наконец-то! – тронула его лицо, и он заплакал, что стало первым свидетельством того, что слезные железы работают нормально. И, расплакавшись, уже не мог остановиться. Ее рука скользнула к его груди, пальцы запутались там в волосах, и, словно разбуженная этим прикосновением, его грудь стала вздыматься, и он засопел, как потревоженный морской лев или буйвол, словно убеждая самого себя, что он жив. Он ощущал соленые ручейки, змеящиеся по карте его изуродованного лица, по неровному рельефу заживающей кожи. Мэдхен тихо лежала рядом, как будто выполняя указание, начертанное на снятой футболке Бруно. Через какое-то время ее безмятежное нежелание что-то сказать по поводу его лица подействовало и уняло его душевную боль. Она перевернулась на бок, чтобы он смог ее обхватить, и они заснули. И не проснулись, и не услышали, как под входную дверь просунули конверт. Он раскрыл его только на рассвете. Внутри лежала очередная пачка двадцаток – всего их было на триста долларов – и записка, нацарапанная рукой Гэрриса Плайбона: он сразу узнал почерк, которым были написаны конспирологические комментарии на полях распечаток и манифестов, прилепленных клейкой лентой к стенам в «Слайдерах Кропоткина»:
«Выходи в ночную смену, Говноликий. И не забудь мешок с веревкой».
Бруно положил деньги в карман, а записку вместе с конвертом смял и тихонько выбросил в мусорное ведро.
Мэдхен Абпланальп была родом не из Берлина. Как и многие молодые немцы, она туда переселилась. Единственный ребенок строгих и благонравных католиков-родителей, Мэдхен выросла в Констанце, городке между Боденским озером и Рейном, которому повезло не попасть под бомбежки союзников, и его огромный собор уцелел, как уцелел колоритный старый город, с его историческим шармом и средневековыми мостами на сваях, что позволило ему притвориться уголком соседней Швейцарии. Отец Мэдхен, юрисконсульт, работавший в области патентного права, хоть и обожал ее, но уделял мало внимания, по большей части проводя вечера во Франкфурте, где у него была квартира, используемая исключительно для деловых встреч, а не в качестве дома. Это по рабочим дням, а по выходным он увозил дочку в коттедж на берегу озера, компенсировавший ему небольшой и слишком невыразительный чопорный дом в пригороде, и там он рыбачил, готовил еду и возился с малышкой, совершенно позабыв о жене. Мать Мэдхен, в свою очередь, была очень привязана к дочке и делилась с ней всем самым сокровенным – то есть ничем.
Словом, у нее было детство озер, шоколада и скуки. В восемнадцать, когда бегство Мэдхен из родительского дома должно было вот-вот обернуться поступлением в университет Гёте во Франкфурте – это была заслуженная награда за ее прилежание в школе, – отец все испортил. В день, когда дочь получила извещение о принятии ее в университет, он объявил, что расстается – и с ее матерью, и с Констанцем. Он поспешно продал коттедж на берегу и был таков. Похоже, он считал, что отбыл тюремный срок, исполнил свой долг и что может следом за Мэдхен совершить побег, но результат оказался совсем не таким, каким бы ему хотелось: мать слегла. Уже через неделю после переезда Мэдхен в университетское общежитие и начала занятий на первом курсе с ней связался семейный духовник и сообщил, что дома срочно требуется ее присутствие. Безропотное согласие Мэдхен и возвращение домой навсегда закрыли ей дорогу во Франкфурт. От Мэдхен требовалось предаваться скорби вместе с матерью, вместе с матерью испытывать ненависть, и к двадцати двум годам, все еще оставаясь девственницей, в том возрасте, когда она могла бы получить университетский диплом, девушка взбунтовалась, переложила бремя ответственности на немногочисленных знакомых из числа прихожан их церкви и вырвалась из удушливой монастырской атмосферы Констанца, покинув мать (она же – отвергнутая жена) в состоянии полного нервического истощения.
Мэдхен попыталась было поступить в Свободный университет в Берлине, который был далеко и от Констанца, и от отцовского Франкфурта, хотя она продолжала получать от него деньги – вспомоществование, которое она скрывала от матери и в основном откладывала на черный день. В Констанце эти деньги тратить было не на что, но зато теперь она на них купила себе квартиру в Нойкёльне [62].
Но наказания сыпались на нее безостановочно, потому что так уж устроена жизнь. Мать умерла спустя три месяца после ухода Мэдхен. Это был жестокий удар, который, после длительного периода привычного ей послушания, буквально выбил ее из колеи. Возможно, она унаследовала от отца убежденность, что верность семейному долгу должна окупаться, оплачиваться, как по счету. И Мэдхен возненавидела отца – не за мать, а за себя.
Это было новое ощущение – стремление пойти наперекор отцовским желаниям. И, руководствуясь им, она нашла способ налагать наказания точно так же, как раньше смирялась с наказаниями: она отказалась принимать от отца деньги и пресекла с ним всякие контакты, напоследок намекнув ему, что у нее героиновая зависимость. Эта последняя мина, коварно подложенная под слишком долго испытываемую отцом гордость за дочь, к несчастью, не была муляжом. Она