Ибо кому из нас не рисовалась жизнь светлая, просторная и свободная — та новая жизнь, что предстает нам, когда долго томившая болезнь, наконец, отступает; или когда, свершив некий долгий труд, мы смотрим на свое деяние, еще не вполне веря, что все сделано; или когда умер тиран? Эта жизнь наполнена светом и чиста, ибо на деле она не жизнь, а мечта, которая и не может быть использована в прикладном смысле, ибо слишком легка по самой своей мечтательной природе, и, если бы она существовала, мы сгорели бы в чистом пламени ее, как мотыльки.
Словом, свобода окружала Боратынского сетью новых обязанностей, неотвратимо стягивавшихся к осени.
Дело в том, что любезная маменька Александра Федоровна сделалась тяжко больна. Мы расстались с ней в 818-м году, когда, судя по ее письмам и по письмам к ней, она, хотя и сокрушалась, тоскуя, о судьбе старшего сына, была еще исполнена здоровья и сил. Конечно, по письмам — не всегда разберешь, что там с человеком происходит, особенно по письмам, которые он получает от других. Обходительность и лицемерие переписки с родителями Призваны произвести впечатление всепокорнейшего дитяти, и по сей день остающегося преданным снам ребячества, но, кроме того, уже достигшего немалого. Что может быть немалым в жизни сына, разжалованного в солдаты? — Интерес к сыну светских женщин, блистающих красой (для начала — госпожи Эйнгросс, затем — супруги генерала Закревского). Поэтому сын писал маменьке не только о том, какую он ведет тихую и умеренную жизнь, следуя ее советам, но и о том, как он дружен с мадам Эйнгросс, о том, как путешествует с Магдалиной из Гельзингфорса в Кюмень, а после летает с нею по Петербургу ("В Петербурге я видел г-жу Закревскую: она приезжала на петергофский праздник… Мы летали по городу вместе…").
Впрочем, разумеется, что бы ни случилось, он все равно бы писал к маменьке как к близкому другу — ласковому, заботливому, доброму и, самое главное, разумному. Но явно где-то между 818-м и 823-м годом с ней нечто произошло, некий превратный гений вселился. Боратынский последний раз видел ее в генваре 823-го года, уезжая после отпуска из Мары. Видимо, мы ошиблись, когда, рассказывая о том времени, полагали, что он вкушал в Маре идиллию. Может быть, совсем недаром сестра его Софи половину каждого письма домой из Петербурга (летом 822-го года) переполняла словами любви и нежности к маменьке. Какие-то подробности об Александре Федоровне сам Боратынский рассказывал Путяте в Гельзингфорсе зимой 824-го — 825-го года. Дядюшка Петр Андреевич в феврале 824-го года говорил Жуковскому, что она лежит на одре болезни, и Жуковский написал о том Голицыну, когда просил за Боратынского. Вот все, что мы можем сказать об Александре Федоровне к августу 825-го года. Однако эти полунамеки мы знаем от людей близких ей. Люди чужие бесцеремоннее, и вот что в декабре 825-го года писал Закревскому Денис Давыдов о Боратынском: "Он жалок относительно обстоятельств домашних, ты их знаешь — мать полоумная, и следовательно дела идут плохо". Другой посторонний человек через восемь лет, в 833-м году, приедет на месяц в Мару узнать, как живет с новым мужем вдова Дельвига — теперь София Михайловна Боратынская, дочь Михаила Александровича Салтыкова: "В деревне Баратынских жили, кроме С.М.Баратынской и ее мужа, мать последнего, больная старушка, которую я, во все мое пребывание у них не видал, и братья его". — Не видал потому, что, как рассказывала в том же 833-м году София Михайловна, она "почти всегда находится в состоянии глубокой ипохондрии и не любит видеть у себя гостей…; она не бывает даже за обедом…; с недавнего времени перестала появляться в гостиной, даже когда мы находимся в своей семье".
Значит, сжималось сердце у ее старшего сына, когда в августе 825-го он обещал ей приехать месяцев на шесть в отпуск — в октябре или по первому санному пути?
Отпуск с октября до нового года был делом решенным: оставалось вернуться в Кюмень, проститься с Лутковскими, затем в Гельзингфорс — проститься с Магдалиной, Герцогом и герцогским двором. Не решено ничего было насчет двух вопросов жизни.
Первый вопрос был полная отставка. Отставка имела свои выгоды и невыгоды. Невыгоды были те, что в отставке он не знал места, где придется жить: бросать все, уезжать в Мару, под семейный кров, ухаживать за маменькой, утешать Софи, растить Вареньку и Натали? Перебираться в Петербург, переходить в статскую службу? Уехать в Москву, на ярмарку невест, выбрать отражение Светланы и зажить своим домом? Жить то там, то здесь, самому по себе, то у маменьки, то у Демута, то у Шевалдышева? {24} Из всех этих вариантов место для поэзии оставалось только в последнем, но он его как раз устраивал менее всех.
Выгоды у отставки были те, что он не зависел от места службы и что наконец мог с долгожданной легкостью сказать, уже не опасаясь сглазить: "Прощай, отчизна непогоды!" — Но легкости не получалось: "Мы на пути к Финляндии — стране, которая еще недавно была для меня местом изгнания и где теперь я ищу приют спокойствия и неги". Понятно, что Финляндия удерживала его совсем не своим спокойствием.
И тут вырастал второй нерешенный вопрос: не надежда ли видеть Магдалину влекла его назад? — Безумие! — возразят нам. — Какие надежды? Он же все понимал! — И мы говорим: безумие! Только, когда воображение постоянно спорит с рассудком, а самый яркий в прожитой жизни образ немыслим без мучительного обманывания самого себя, — куда бежать из Финляндии? К кому? если сердце бьется только при слове Гельзингфорс, не говоря о других, ближайших сердцу звуках? Что тут еще надобно?
Поэтому в Кюмени у Лутковских он был самое долгое — дня три (в конце августа — начале сентября) и далее летел — в Гельзингфорс. Конечно, Мефистофелес неотлучно дежурил при Магдалине; не исключено, что теперь, почти за год их связи, ему прискучила ее страсть, и он был рад появлению достойной себе смены. А вероятнее, напротив — как чаще бывает, — он насторожился и удвоил бдительность, чтобы твердо доказать свое первенство. Как бы ни было, появление Боратынского при дворе Герцога Мефистофелеса изумило (приятно или неприятно — бог весть): "Здесь Боратынский. Он неузнаваем — так похорошел, так любезен, такие непринужденные манеры — все это ему чудеснейше идет".
Но довольно о Магдалине! Торжествовать, изнывать, страдать, внимать, хохотать, танцевать, ловить взгляд, питать надежду, таить упования, пылать, путешествовать по окрестностям, подавать руку, целовать руку, томно молчать, говорить красноречивые любезности, чувствовать себя на верху блаженства, ревновать до головной боли, быть утром и быть вечером, не быть в состоянии заснуть, ужасаться предстоящему отъезду, тосковать в немой печали, все предчувствовать заранее — неужели мало занятий на три недели? если же продолжать — до санного пути не остановиться. А сентябрь на исходе; уже 25-е: "Мы лишаемся Баратынского, завтра он едет в Москву к своей матери". (Вряд ли он помнил, что 25-е — день рождения С.Д.П.: ничто не бессмертно, не прочно…)
* * *
Гельзингфорс — Ловиза — Фридрихсгам — Выборг — Белый Остров — Парголово — вот и Петербург.
Петербург в ту пору провожал нашего милостивого монарха в путешествие по южным губерниям. ("Между прочим, говорили, что он готовил себе место успокоения от царственных трудов в Таганроге, где ему приготовляли дворец и где он думал с добродетельной супругой Елизаветой Алексеевной после отречения от престола поселиться в глубоком Уединении и посвятить остаток дней покою и тишине".)
Боратынский увиделся, верно, с Дельвигом: тот все же женился, свадьбу назначили на конец октября. Но оставаться Боратынский не мог — его ждали в Москве.
* * *
Слякотной грязью и поздним сумеречным рассветом проводил Боратынского Петербург. Увы! на этих страницах ему более не вернуться сюда. Возвращение случится, только когда минет еще столько же лет, сколько прошло со смерти Аврама Андреевича. А что он помнит ныне об отце? — Память образа его не сохранила. — И что сохранит память, чьи образы, чьи тени, еще через пятнадцать лет?
Что ж! Он вернется в этот город, которому суждено провалиться, затонуть, быть смытым балтийской волной, в город, где он провел пламенную младость, где много милого любил…
Прощай, Петербург! Adieu, my land! [Прощай, моя земля! (англ.).]
Но не быть тебе смытым волной, не провалиться, не затонуть, ибо разумом ты создан, а над разумом — сильнейшей природной силой — безвластна вся мощь прочей природной стихии. А погубит тебя (как и все гибнет бесследно от нее) — глупость; и зацветет болотными травами залив; смрадный туман заклубится над Галерной гаванью, над Семеновскими ротами, над Фурштадтской, над островами, над Петергофом; мутной пеной затянет воду Невы; нечем станет дышать, увянут ветры в остановившемся воздухе…
Adieu, my land! Прощай!
Есть наслажденье и в дикости Москвы. Кн. Вяземский