Дельвиг прав: "Я скучаю в Москве. Мне несносны новые знакомства. Сердце мое требует дружбы, а не учтивостей, и кривлянье благорасположения рождает во мне тяжелое чувство. Гляжу на окружающих меня людей с холодною ирониею. Плачу за приветствия приветствиями и страдаю. — Часто думаю о друзьях испытанных, о прежних товарищах моей жизни — все они далеко! и когда увидимся? Москва для меня новое изгнание. Для чего мы грустим в чужбине? Ничто не говорит в ней о прошедшей нашей жизни. Москва для меня не та же ли чужбина?"
* * *
Однако новые, противуположные сказанным, чувства и мнения медленно вкрадывались ему в душу, прорисовывая контуры иной жизни, не предвиденной прежними вариантами.
В Москве жил единственный человек из прежней его жизни — Маленький Рыжик Муханов. Новые знакомцы — Денис Давыдов, князь Вяземский или Иван Иванович Дмитриев не видели его до сих пор; они все были из другого круга жизни, и с ними у него не было связано ничего: ни хорошего, ни плохого. Он был младше их: Дмитриева на сорок лет, Давыдова — на шестнадцать, Вяземского — на восемь. Они, должно быть, видели в нем как бы новое отражение своих судеб.
Старик Дмитриев окончательно вышел из министров в 816-м году после значительных неудовольствий на него императора Александра (они примирились, разумеется, впоследствии). Князь Вяземский некогда служил в Варшаве (у Новосильцева при цесаревиче Константине), но суждениями отличался резкими и решительными. Последним обстоятельством поспешили воспользоваться дальновидные люди и подали на него в 821-м году донос. Без объяснений Константин воспретил ему въезд в Варшаву; князь вспыхнул, подал в отставку, заодно дерзко отказавшись от камер-юнкерства, и укатил в Остафьево. Следствия против него не производили, но полиции велено было за ним досматривать. — Чуть позже, чем Вяземского, вытеснили из службы Дениса Давыдова. Он, который воевал во всех тех местах и случаях на суше, когда воевала Россия, вдруг в начале 820-х оказался не у дел. Тогда он плюнул и тоже вышел в отставку.
Здесь, в Москве, смотрели на Боратынского иными глазами, чем в Петербурге, в Кюмени, в Гельзингфорсе.
Конечно, странно говорить о том, что Боратынский мог бы близко сойтись со стариком Дмитриевым. Ни сейчас, ни потом, когда они будут видеться чуть не ежедневно, живя в соседних домах на Спиридоновке, они не сблизятся. Боратынскому, верно, всегда будет мешать светская чопорность старика. Зато он — устная история государства Российского последних пятидесяти лет в анекдотах и живых картинах. "Каждые два часа беседы с ним могут дать материалов на том записок". Но застегнута душа в беседах Дмитриева: в истории государства — даже когда она состоит из рассказов о частной жизни сенаторов, министров, государей — лицо имеет смысл не свой собственный, а по отношению к государству. "Баратынский как-то не ценил ума и любезности Дмитриева. Он говаривал, что, уходя после вечера, у него проведенного, ему всегда кажется, что он был у всенощной… Между тем он высоко ставил дарование поэта". — Дмитриев, быть может, платил Боратынскому тем же. Вот, кстати, эпизод. Однажды Иван Иванович рассуждал о том, как следует читать стихи, в своей обычной манере (а, к слову сказать, по манере этой не всегда было понятно, чего более в ту или иную минуту в его речах: серьезности или насмешки, и если насмешки, то над кем именно из тех, о ком он говорит?). Рассуждал он и сравнивал Боратынского, Василия Львовича Пушкина и Державина: "Баратынский пишет стихи хорошо, а читает их дурно, без всякой претензии, не так, как Василий Львович, который хочет выразить всякое слово. — Державин также читал очень дурно стихи". — Не умея полноценно объяснить, в чем здесь соль иронии над бедным Василием Львовичем, полагаем, однако, что начало рассуждения высказано без насмешки и что старик действительно считал, что Боратынский пишет стихи хорошо. А редко о ком из младших поэтов Дмитриев отзывался с похвалой и без сарказма.
Но все же Дмитриев есть Дмитриев — "большой наблюдатель приличий и учтивости", все в нем "размеренно, чинно, опрятно, даже чопорно, как в немце".
Иное дело — Давыдов и Вяземский. Давыдов — быстр, в глазах блеск, бодр, крутит усы. "Огонь! — с каким жаром говорил он о поэзии, о Пушкине, о Жуковском… Как восхищался Байроном, рассказывал места из него… Огонь, огонь". Закупоренная отставной московской жизнью, военная энергия его не знает деления на возрасты: Боратынский для него — наш без раздумий, и он втягивает его в свое кипение ("Забуду ль о счастливом дне, когда приятельской рукою пожал Давыдов руку мне!").
Вяземский тоже закупорен в Москве; настоящая его жизнь, истинные его друзья: Александр Иванович Тургенев — за границей, Жуковский — в Петербурге, младший его приятель — Пушкин — в ссылке. В московской словесности он, в сущности, один бьется с Каченовским, Михай-лом Дмитриевым, Писаревым, Аксаковым. Ему как воздух нужен литературный сочувственник, который бы был рядом, в Москве, которому можно слово сказать. Может быть, скоро Вяземскому уже кажется, что видит в Боратынском — нового Дмитриева: речь нетороплива, слова обдуманны, мысль в беседе точна. Засценной истории государства Российского от него ждать не приходится, но суждения о предметах и лицах — как в иных стихах Вольтера.
— Смерть подобна деспотической власти, — говорит как-то новый знакомец Вяземскому. — Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце продолжительным ужасом.
Суждения его о людях точны и глубоки:
— Душа Булгарина — такая земля, которую никакой навоз не может удобрить, — говорит он Вяземскому в другой раз.
Записок из этого не составишь, но на небольшой томик "Maximes et pensйes" ["Мысли и замечания" (фр.).] наберется с лихвой.
* * *
То, какими нас видят другие люди, — важная поправка нашему самосознанию. Чужое мнение — как зеркало, в которое мы смотримся, удивляясь, когда видим то, что мы в себе, в общем-то, знали — так сказать, на ощупь знали, но что вот — подтверждается другими без наших дополнительных о себе пояснений.
Конечно же, Боратынский знал — и давно, — что не только его внутреннее, нравственное расположение души есть расположение души поэта, который и когда по месяцу или по году сряду не сочинит ни строчки, все равно никем иным не сможет быть. Все прочее будет как смена одежд в зависимости от погоды.
Но одно дело — знать себя поэтом, слышать восторженные отзывы друзей и глумливые глупцов, видеть, как рука сама, как бы без усилия разума, выводит четырехстопные строки, оперенные рифмами, читать стихи друзьям и, при всем этом, быть в положении бессрочно ссыльного. — Здесь, в таком положении, занятие поэзией есть необходимость души, убитой горестью, и потребность изгнанника, жаждущего излить свои чувства. Трикраты прав Путята, сказавший эти слова.
И совсем другое дело — знать себя поэтом, будучи свободным.
Жизнь в Финляндии была доселе как бы еще и основным занятием его. Она, эта жизнь, и тысячу раз была им проклята, и столько же опоэтизована; благодаря этой жизни публика читала его элегии как исповедь его внутреннего бытия. Шестистопные послания и сатирические куплеты плохо укладывались в схему жизни поэта-изгнанника, отчего главным и единственным смыслом его поэзии для многих и многих был смысл только элегический. Большее чувствовали немногие. Но даже и они, когда, например, он иронизировал над собой в послании к Богдановичу, не вполне его понимали.
Когда Боратынский попадал в Петербург (а провел он там из 69-ти месяцев своего финляндского изгнания в общей сложности около 24-х месяцев), он чаще прочих виделся, разумеется, с Дельвигом, а также с другими ровесниками — или по возрасту или по времени их поэтической славы (так, летами старшие Козлов и Рылеев стали известны в ту же пору, что и он). Старшие — Жуковский и Гнедич — были старшими во всем. Один совершил эпоху в поэзии, извлек из нашего языка язык души, нашел слова для изъяснения внутренней жизни, и, кто бы ни писал теперь о себе, о своей душе, будет писать на языке Жуковского, пусть усовершенствуя и изощряя, — но все Жуковский будет учитель: и через сто лет. Другой вершит для России "Илиаду", и некому с ним соперничать, и имя Гнедича канет в Лету, только когда забудут, кто такой Гомер. — Жуковский и Гнедич не могли не видеть в нем младшего — по летам и поэзии.
Конечно, и с Вяземским невозможны те близкие сердцу разговоры, какие были с Дельвигом, с Коншиным, с Путятой. Но Вяземский, сам из поколения Жуковского и Гнедича, принял его как равного, как близкого, наконец, как брата по святому ремеслу — поэтическому делу. Вяземский не был очевидцем его финляндского изгнания и не мог на расстоянии почти в тысячу верст ощущать Финляндию главным наполнением жизни Боратынского. Он и знал, и помнил, и сострадал заочно, но до сих пор чувствовал его поэзию вне его самого (поначалу даже весьма скептически относился к нему и летом 822-го года высказывал нечто ироническое). И теперь, когда освобождение из Финляндии перестало быть главным жизненным делом Боратынского и когда сразу, без предисловий, Вяземский встретил Боратынского как поэт — поэта, это могло только еще более внутренне утвердить его, несмотря ни на какую московскую скуку и тоску пребывания подле маменьки, в том, что первая цель его новой жизни — только Поэзия.