Всемилостивейший Государь, прошу Вашего Императорского Величества о сем моем прошении решение учинить.
Москва. Декабря 27-го дня 1825 года.
К поданию надлежит по команде. Прошение с сочинения просителя набело переписывал Московского Ордонанс-Гауза писарь Александр Васильев сын Любимов. Нейшлотского пехотного полка прапорщик Евгений Аврамов сын Боратынский руку приложил. 2 Реверс
Я, нижеподписавшийся, дал сей реверс в том, что по увольнении меня от службы Его Императорского Величества о казенном содержании просить не буду.
Декабря 27 дня 1825 года. Нейшлотского пехотного полка прапорщик Боратынский. 3 Реверс
Я, нижеподписавшийся, дал сей реверс в том, что по увольнении меня от воинской Его Императорского Величества службы до получения указа об оной буду иметь жительство в столице Москве.
Декабря 27-го дня 1825-го года. Нейшлотского пехотного полка прапорщик Боратынский. 4 Свидетельство
Дано сие Нейшлотского пехотного полка прапорщику Баратынскому в том, что он был мною свидетельствовав в болезни и оказался действительно одержим сильным ревматизмом левой ноги, продолжавшимся с давнего времени, и болью груди, каковые болезни препятствуют продолжать ему военную службу; в чем свидетельствую.
Москва. Декабря 27 дня 1825 года Московского Ордонанс-гауза штаб-лекарь.
* * *
Он отослал прошение — по команде, к Лутковскому. Он к нему писал и прежде, но Лутковский молчал ("Я, право, не знаю, жив ли мой Лутковский или нет"). От Путяты тоже не было ни строчки.
Время настало нехорошее.
29-го, во вторник, увезли Семенова — из канцелярии московского генерал-губернатора, и Колошина — из Московского губернского правления; 30-го, в среду, — отставного полковника Штейнгейля.
В эту неделю, кажется, в Москву из Остафьева приехал встревоженный Вяземский.
Из писем ничего понять было невозможно ("…об этом надо говорить… Все письма теперь распечатываются… Мы были в большой тревоге в продолжении всех этих дней").
Дельвиг писал смутно: "… Сонинька моя тебе очень кланяется, поздравляет с Новым годом и удивляется с беспокойством о здоровье твоем, упорному твоему молчанию. Мы проводим очень тихо и мило нашу жизнь… Выезжаем из дома редко, гостям рады часто, мечтаем об тебе еще чаще… Напиши мне об московском Парнасе, надеюсь, он не опустел, как петербургский. Наш погибает от низкого честолюбия. Из дурных писателей хотелось попасть в еще худшие правители. Хотелось дать такой нам порядок, от которого бы надо было бежать на край света. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного возмущения. Бунтовали бы на трагических подмостках для удовольствия мирных граждан, или бы для своего с закулисными тиранами; проливали бы реки чернил в журнальных битвах и спокойно бы верили законодателям классической или романтической школ и исключительно великому Распорядителю всего…"
Лутковский молчал. Путята молчал; родители его были в крайнем беспокойстве. О розыске Кюхельбекера объявили уже и в Москве. Теперь говорили о поимке старшего брата Александра Ивановича Тургенева — Николая. Но он, как и Александр Иванович, был далеко: за границей. Письма перехватывали, могли перехватить человека с письмом.
"Много вестей: но писать страшно. Это неправда: Аракчеев в полном уме".
Год еще не кончился, а уже рассказывали, что мятеж перекинулся на западные губернии. Говорили, что смятение в Белостоке. 1826
Едва настал новый год, пришел новый слух: 2-я армия идет на Петербург. Через несколько дней уточнилось: не армия, а дивизия из 2-й армии, чуть ли не та, которой командовал Михаил Орлов. Скоро выяснилось: не дивизия, а Черниговский полк, и все уже арестованы. Говорили, что в Москве вот-вот начнется то же.
5-го генваря, накануне праздника, из Москвы увезли полковника Тарутинского полка Нарышкина; тотчас после — штабс-капитана квартирмейстерской части Крюкова. 8-го, в пятницу, — служившего в надворном суде Кашкина, сына сенатора. Отставного генерала-майора Фонвизина взяли в его подмосковной — в Крюкове — и прямо по тракту увезли в Петербург. Это было 9-го, в субботу. В тот же день взяли Зубкова из надворного суда, Данзаса из канцелярии московского генерал-губернатора и Якушкина, отставного капитана. Говорили, что уже арестованы оба сына генерала Раевского, все четверо Бестужевых, оба сына покойного поэта и сенатора Михаилы Никитича Муравьева, сыновья Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, оба сына генерала Пущина.
В ту же проклятую субботу, 9-го генваря, добрались до мухановского дома, взяли Петра — Большого Рыжика.
Лутковский молчал. От Путяты не было ни звука.
Было нехорошо.
Когда берут того, с кем позавчера вместе провели вечер, — это не то же самое, если вам говорят о возмущении неизвестных гнусного вида обер-офицеров. И не мерещится ли вам, что звенит уже колокольчик на ваших дверях? что звякает сабля квартального в сенях? Не начинаете ли вы сомневаться в самих себе, не припоминаете ли разговоры, которые вели, письма, которые писали, куплеты, которые гуляют под вашим именем по обеим столицам без вашего участия?
— За куплеты нынче в крепость не сажают, — скажете вы. — Теперь только за тайные общества.
— Блажен, кто верует.
Между тем наступал крещенский холод. Тихо. На улицах снег и редко скрыпят полозья саней, пролетающих мимо дома.
Где они остановятся? Кто из них выйдет?
* * *
Может быть, Боратынский отправил в Кюмень к Лутковскому в общей сложности два прошения? — Одно в начале декабря на имя Константина, другое после 27-го? Понятно, что первое, если оно было, оказалось неуместным, а по второму Лутковский велел составить формулярный список прапорщика Боратынского и отправил его вместе с прошением, реверсами и свидетельством о болезни далее по команде — к Закревскому.
В Москве тем временем забрали отставного подполковника Муравьева, сына генерал-майора Николая Николаевича, основавшего Муравьевское училище колонновожатых. Это было в понедельник, 11-го генваря.
("Стихи у меня что-то не пишутся, и я почти ничем не занят".)
Наконец пришли письма из Гельзингфорса от Путяты. Вероятно, их прежде прочитали. Последнее было написано уже после 14-го декабря. Путята не был арестован.
Его заподозрили позднее: "Пестель показал о слышанном от Волконского, что Путята принят в общество. Волконский отвечал, что если и говорил о сем, то, вероятно, слышал от северных членов, но не помнит, от кого. Спрошенные о сем десять членов Северного общества отозвались, что о принадлежности к оному Путяты ни от кого не слыхали. Один Оболенский показал, что Путята принят в общество, но не помнит кем, и знал дальную цель оного — достижение конституционного правления посредством просвещения. На дополнительный о сем вопрос Оболенский отвечал, что не будучи в состоянии припомнить ни одного обстоятельства к подтверждению прежнего показания своего о Путяте, полагает, что мог даже ошибиться, приняв знакомство с ним за принадлежность его к обществу. — По докладу о сем Комиссии 13-го июля высочайше повелено отдать под секретный надзор и ежемесячно доносить о поведении. Об оном к исполнению сообщено генерал-адъютанту Закревскому".
Чье еще знакомство примут за принадлежность? На дворе середина генваря. Только что из Москвы увезли двух братьев Исленьевых, Тучкова — сына генерала-майора Алексея Алексеевича, отставного полковника Фонвизина (брата увезенного неделей раньше) и Горсткина, с которым семь лет назад Боратынский был в одном лейб-Егерском полку (Горсткин тогда служил прапорщиком).
* * *
"Эда и Пиры" должны были выйти еще в декабре. Но книги, прошедшие цензуру по осени, перечитывались теперь заново. В "Пирах" честная цензура заподозрила неладное, дойдя до 51-й страницы, где певцы пируют, а сочинитель между прочим замечает относительно пенящегося в их чашах шампанского: Его звездящаяся влага Недаром взоры веселит: В ней укрывается отвага, Она свободою кипит, Как пылкий ум не терпит плена… и проч. и проч.
Ввиду нынешних обстоятельств чуткая цензура видела вокруг одни аллегории. Точки вместо пропущенных строк ставить запрещено. Велено заменить: Она отрадою кипит, Как дикий конь, не терпит плена.
51-ю страницу вырезали ножницами из всех экземпляров и отдали в типографию набирать заново — уже с диким конем. Странно, что не выкинули эпиграф к "Пирам" из Стерна ("Воображение раскрасило тусклые окна тюрьмы Серванта"). Впрочем, ничего странного: косвенную крамолу будут вырезать после, когда все поуспокоится; сейчас цензорам не до того — успеть бы с явной крамолой.
* * *
Но что рассуждать о цензурных каверзах, когда, говорят, Булгарин и Греч на гауптвахте! — Это, конечно, ложный слух, ибо ни Булгарин, ни Греч аресту не подлежат, потому, что они Булгарин и Греч. Свою дружбу с Рылеевым и Бестужевым им теперь отмаливать многие лета, в том числе и по осведомительной части. А на главную гауптвахту в Петербурге посажены на самом деле графы Булгари из Одессы. Впрочем, все-таки на Булгарина и Греча донес, в конце концов, Воейков, сочинив от лица Полевого преправдивейшее письмо. Цель Воейкова была проста: одним росчерком убить всех журнальных конкурентов: первых двух — арестом, последнего — общественным мненьем; не вышло — Булгарин и Греч аресту не подлежат.