женщину помоложе и на ней будет лечить свой, травмированный тобой взгляд. Ну тогда, значит, конец истории, тогда заканчивается вся наука и «Тысячи и одной ночи», и Андерсена, а этого тебе все же не стоило бы дожидаться.
Нет, говорила я, то, что у нас, это совершенно другое. Брось, ничего не бывает другого, все всегда то же самое, говорили они. Нет, в самом деле, наша жизнь — это словно какая-нибудь сентиментальная песня, Love me tender [3], или I'm a believer [4], или Oh, my love for the first time in my life [5]… Господи Иисусе, да что с тобой, перебила меня одна из подруг, такого даже в гимназии не бывает, разве что в средней школе. Или в начальной, со смехом добавила другая. Ладно, знаю, звучит глупо, но я действительно так чувствую. Никогда бы не подумала, что песни эти могут быть правдивыми, говорила я. Они переглядывались, мол, что это с ней, а я все говорила про свои чувства, и еще всякое другое, например что мы такие идиотские имена даем друг другу, вроде крошечка моя, или кошечка моя, или мышка моя, в общем, всякие зверьки, растения, мелкие штучки, и когда мы их говорим, то в самом деле звучит так, будто по-другому и сказать невозможно. Что-что, говорили они, кривя губы. А вот то, что это именно те слова, которые подходят другому, тому, который в тот момент и есть другой. Они молчали, ждали, что я скажу еще. Я отпила чаю. И что исчезло чувство, будто вокруг все чужое, сказала я. Какое еще чужое, ты о чем, спросила одна. Ну, в общем, пока этого не было, сказала я, мне все время казалось, будто есть я, а есть другие, будто весь мир — такой… словом, опасный, вроде как ты заблудилась в джунглях и всё вокруг тебя, и люди, и все, только и ждут, чтобы броситься на тебя и растерзать. Господи Боже, как же тебе, должно быть, скверно было, раз ты такое чувствовала, сказали они и попеняли, что я никогда им об этом не говорила. Да чего там, сказала я, зато теперь все другое. Другое? Какое же, спросили они. Такое, будто я дома и думаю не о том, что за ужас вокруг, а о том, до чего славно, что все именно так, до чего хорошо, что вокруг меня — эти дома, эти улицы, эти люди, говорила я; но говорила все тише, потому что увидела вдруг: сказочный рыцарь мой стоит в дверях и — ни туда ни сюда. Третий сын бедняка землепашца так все и топчется там, на пороге, ни войти не решается, ни уйти, словно прибит к порогу каким-то огромным гвоздем.
Долго ты будешь стоять там, долго еще будешь ждать, крикнула я ему. Время идет, дверь ведь может захлопнуться; если поздно решишься, то уже не войдешь, наткнешься на запертую дверь, вместо нежного сердца принцессы разобьешь лоб о неструганые доски. Иду уже, иду, сказал витязь смущенно и передвинул одну ногу чуть-чуть вперед, словно волк в какой-нибудь сказке, испугался, наверно, что лишится сокровища, которое он искал много-много лет и наконец нашел, — вроде того драгоценного камня, который турки нашли в Будайской крепости и назвали его Джигердилен, то есть отрада сердца. В общем, напугала его возможность утраты, но дальше он все-таки не шагнул; правда, и дверь пока еще оставалась открытой. Ни сквозняк ее не прикрыл, и ни я не хлопнула изо всех сил, как столько раз до этого перед носом прежних рыцарей, которые часто вынуждены были уносить ноги, зажав разбитый нос ладонью. И, ввалившись в первую же корчму, жаловались, дескать, эта принцесса — чистая идиотка, да и все эти аристократы — сплошь идиоты, потому что женятся меж собой. А ведь я ей честно сказал, возмущенно стучал кружкой по столу несчастный рыцарь, вот, мол, смотри, здесь я, и оба мы хотим одного и того же, а она в ответ ка-а-ак шарахнет дверью, вот, нос мне разбила, мать ее так. Но в этот раз — нет, не захлопнула я дверь. Осталась дверь открытой трижды, осталась открытой семь раз, осталась открытой столько раз, сколько магических чисел бывает в сказках: не хватило у меня смелости ее захлопнуть. Страшно было: если захлопну, вдруг не станет он стучаться, мол, ну хватит, пусти же, сколько можно, — а повернется и уйдет домой, и конец сказке. В общем, была я, как дети, которые сердятся немного на телик, что закончилась детская передача и начинаются новости, или на мать, когда она закрывает книгу, дескать, умер Андерсен, и сказочке конец, а кто слушал… Потом они успокаиваются и засыпают в своей кроватке.
Смотрела я на дверь из глубины комнаты, блестели у меня глаза в темноте, но уже не от любви, но от вечно набегающей влаги. А он стоял, возвышаясь в дверном проеме, и наружный свет окружал его радужным ореолом. Ран на нем уже не было. Раны зажили, думала я, так зачем ему идти ко мне? Лежала я в постели одна, потому что ночью я одна была, когда он, вылечившийся, лежал где-то там, рядом с кем-то, и, наверное, там говорил те слова, которые должен был бы говорить мне. В темноте ведь не видно, с кем разговариваешь, в темноте достаточно высказать, что у тебя на сердце. Он только излечиться хотел, думала я в своем одиночестве, в постели, которую какое-то время считала нашей постелью, но оказалось, что ничего подобного. Это — моя постель, это — моя квартира, от него же осталось тут не больше, чем после ремонта от рабочих: отпечатки рук. Только излечиться, думала я, а когда ты вылечился, ты же не поселяешься в больнице. Если ты выздоровел, то бежишь оттуда, чтобы не чувствовать больше того особого больничного запаха, чтобы не видеть одетых в белое санитаров. Кто же захочет вечно жить в окружении всякой медицинской аппаратуры, в ожидании утреннего обхода, со стонущими или храпящими соседями по палате, которые вместе с тобой ждут выздоровления и клянутся себе: если выберутся отсюда, будут радоваться всему, самым мелким вещам, травинке, солнцу, которое светит в окно, ужину или хотя бы тому, что ты все еще жив. Так я размышляла, и крутилась у меня в голове горькая мысль, что я — это нечто вроде лечебной процедуры, в которой после выздоровления уже никакой необходимости нет. Дальнейшая жизнь, как это и рекомендуется нормами здравоохранения, проходит