подделываемого само́й скрупулезностью исследовательского припоминания.
Семён чувствовал: оставаясь один, помимо тишины он обретал что-то ещё, очень важное. Думая сейчас об этом, он уже мог это ощущение сформулировать, но не был уверен: в самом ли деле он так приближался к Богу, к врождённому и очень тревожному понятию скрытой явленности? О неизвестном Боге он думал как об особенном соположении умственного воображения и воображения тела, о природе которого он ничего не знал и которое мог бы сравнить скорее с необъяснимым инстинктом, чем с каким бы то ни было знанием. Например, с половым влечением, недавно ворвавшимся в его мир. Но Семён чуял, что если и возможно «обретение Бога», то оно как раз и было той мыслью, в которую он воплощался в лесу — в молчание, пробуждённое стрёкотом кузнечиков, гудением шмелей в клевере, кипрее, иван-да-марье, шорохом слабого дождя, запутавшегося в кронах, не достигнув головы, ладоней, земли; хрупом гусениц, скрежетом древоточца, скрипом коры, пронзаемой яйцекладом наездника, дробью дятла, сложносоставным шумом переломленного собственной тяжестью трухлявого дерева.
Кроме леса, речки, ландшафта, составляющего упоительную жуть его солнечного одиночества, было ещё одно особенное, тайное пространство — один из нескольких заброшенных карьеров, имевшихся в округе.
Он подходил к нему медленно, как ко входу в чудесное.
Разлом открытой добычи каменноугольного известняка обнажал пласты доисторических эпох, перетасованных тектонической эволюцией. Вертикальные склоны хранили отпечатки ископаемых животных, мозаичный портрет древней природы.
На дне карьера виднелось озеро — вправленный в рыхлый камень осколок бутылочного стекла. Пацаны говорили, что озеро это — бездонное.
Семён снимал котомку, разувался и ступнями — с недоверчивостью малограмотного слепого, перебирающего кончиками пальцев пупырышки Брайля, — нащупывал спуск.
Всем телом он приникал к тёплым, пахнущим школьным мелом глыбам известняка.
Миновав участок, поросший в расселинах осинником, он спускался к бурым пластам неолита, за которыми виднелись то почернелые, то жёлтые пластинчатые участки мезозоя. Над ними, на реющей верхотуре нависала пространная осадочная плоскость, с которой сколами добывают плитняк. Там и тут она была усыпана оспинами каверн, хранящих сокровища, предугаданные им в прошлом году с помощью бинокля.
Попав на эту парусообразную скошенную плиту, среди блёсток — мизерных вкраплений кварцевых и аметистовых друз, блеск которых и привлёк издали его внимание, — он обнаружил около двух десятков портретов доисторической живности.
Тем летом листок за листком он переносил к себе в альбом усатые танкетки трилобитов, пружинные «баранки» здоровых — в обхват — белемнитов, окаменелые зонтики существ, похожих на недоразвитых осьминогов, ребристые канты моллюсков, напоминающие уходящую вдаль улицу. Более плотные массивы камня были испещрены паршой коралловых скоплений, игл морских ежей, обломков раковин. Ниже двумя уровнями спуска, на тёмно-сером сколе встретились пучки хвоща, чёрный скошенный кусок дерева с ребристой гранью годичных колец, похожие на человеческие — пятипалые — отпечатки триасов. И — грудная часть и клюв птицеящера, за которых он едва не поплатился жизнью.
В младших классах они ходили купаться в этот заброшенный карьер. Была у них такая дурь: по самой ранней весне, когда ещё лёд держался в тенистых местах, под голым тальником, устраивали купания на терпёж: кому не слабо. Разжигали костёр — и после стояли вокруг, отворачиваясь от дыма и гримасничая от дрожи, держа на палках над огнём выжатые трусы. На озере был небольшой высокий остров, поросший берёзками, волчьей ягодой, бузиной. На нём они устроили тарзанку с мощным дальним забросом. Берёза пружинила, земля бешено срывалась из-под забранных к подбородку коленок, мчалась напором, рушилась куда-то вниз, как из-под крыла самолёта при отрыве, и бежала, замедляясь, вода, чтобы на полном останове — взмыть, принять восторг падения. Однажды в карьер спустились парень с девушкой. Сначала они загорали на полотенцах, потом оплыли остров и скрылись в зарослях. Ребята, переговариваясь шёпотом, подобрались к ним с другой стороны, затаились. Через некоторое время затрещали кусты, и, гогоча, пацаны посыпались в воду.
Зачастив в карьер, он стал пользоваться велосипедом — для сбережения сил, но не времени, поскольку приходилось пользоваться более длинной, но зато проезжей дорогой. Больше часа он только добирался до места — переваливая через железнодорожную насыпь, крутя педали через заводские зоны, через поле, лес, затем вдоль берега реки, — и выбирался с откоса в пылевое облако, облёкшее арочный Афанасьевский мост, так содрогавшийся под колёсами циклопических БелАЗов, что руль велосипеда вырывался из рук. С кузовов самосвалов летели камни, от которых надо было уметь увернуться.
Семён прятал велик в зарослях над белой пропастью карьера, доставал бинокль и подбирался к смотровому козырьку — к нависшей над Парусом глыбе, откуда, свесившись по грудь, подбирал маршрут спуска. Затем раздевался донага, натягивал самодельные поролоновые налокотники, наколенники, повязывал поясницу холстиной с вправленной в неё папкой, где лежали листы кальки, ломоть чёрного хлеба и грифели цанговых карандашей, растирал в ладонях каменную пыль и, всякий раз погибая от страха, начинал спуск.
Семён спускался со скоростью, сравнимой с медлительностью Солнца. Его тошнило от высоты. Замирая, он слеп от затягивающего взгляда вниз, когда осматривал выступ, на который следующим шажком должен был поставить ступню.
Он вжимался, впивался, вливался в камень всем телом, всем существом. Прилипал к нему ртом, чтобы зажать стон. Волна поднималась от паха по внутренностям, раскрывала и сковывала грудь, сжимала голову стальными обручами. Тогда он затаивался, поджидая, когда отпустит. Хватка постепенно давала ход дыханию. Он отрывал от камня губы и, не сразу набрав слюну, сглатывал вкус известняка, очень чистый. Подробное пятно от взмокшего тела — карта распластанного силуэта отделялась от него. Туловище, раскинутые руки, грудь, солнечное сплетение, бёдра, скелетные лодыжки, ладони и лицо — отверстые глазницы, полоска переносицы, раскрытый перекосом рот — не «О», а «О, Таласса!», контур Чёрного моря плюс след в паху, похожий на взвинченный абрис смерча и голову пчелы: грушевидные зенки, хоботок. Всё это — чего он сам был только призрак, так много балластовой жизни отлетало с него в том месте, — быстро тая на горячем камне, отползало вверх и вбок.
И он крался дальше, лаская свою тень.
Крупнозернистые снимки кайнозоя, втравливаясь в сетчатку, ползли вплотную к глазам. Они проникали оттисками в грудь, в ладони, бёдра, щёки — его тело было подобно просвечивающей подошве улитки, даровой лупе, слизывающей подражательным воспроизведением ландшафт времени.
Трепет уподобления Неживому охватывал его.
Тень съёживалась, жалась к ногам. Не раньше полудня Семён достигал уровня, на котором находилась «плантация». Прилеплял листы кальки хлебным мякишем и, пальцами катая жирный ломкий грифель, наспех замазывал сплошной штриховкой. Потом срывал, сминая, как вор при шухере, банкноты, сползал ещё и повторял