На вопрос о факультете он ответил, что религиоведение; для поддержания разговора я спросил, не знает ли он, случаем, Яцека, а он — ну конечно! даже какое-то время они были вместе на курсе. Вот так мы и оказались на общей (хоть и не вполне) почве. Ибо насколько для меня Яцек был личностью невыносимо — и это правда — основательной и лишенной чувства юмора, хотя и симпатичной, настолько паренек его просто не переваривал и совершенно не собирался скрывать этого, зато он помнил массу забавных историй, где Яцек выступал в главной роли: как Яцек пудрил девчонкам мозги изложением своих философских взглядов или как он зачитывал список пяти главных задач литературы; в тот день меня рассмешил даже анекдот о двух коровах, сидевших на проводах (я его тогда еще не знал); так вот, я, кашляя и давясь, уже, можно сказать, умер со смеху, а парнишка, уверенный в своем таланте юмориста, все убедительней перевоплощаясь в Яцека и вкладывая в его уста всякое разное, не давая мне ни слова вставить, ни вздохнуть, вдруг внезапно посерьезнел и сказал:
— В общем, глупо как-то получается, мы тут себе хиханьки да хаханьки, а парень уж два месяца как в могиле.
— Где? — спросил я.
3. И опять в смех, что легко можно было понять, но не пареньку, который смотрел на меня как на законченного психа и, наверное, думал, что я пришел сюда лечиться от сумасшествия, а он неосмотрительно ввязался со мною в разговор и почувствовал себя в опасности, хоть я уже весь в соплях от смеха и в слезах, пока в конце меня не начал душить кашель, а смеяться и кашлять одновременно невозможно, особенно таким глубоким грудным и требующим больших усилий кашлем, какой бывает при воспалении легких, так вот я немного успокоился, мой платок, само собой, уже не годился ни на что, и я спросил парнишку, нет ли у него салфетки, той не оказалось, какая-то девочка, сидевшая с другой стороны, выручила меня, и я смог прийти в более или менее приличное состояние, впрочем, для этого общества я был человеком конченым.
Несмотря ни на что (несмотря на то, что мне уже было все равно), я хотел узнать какие-нибудь подробности, но с паренька слетела разговорчивость. Он удивился, что я ничего не знаю, случай-то ведь был громкий, автобусная катастрофа, прямо перед Новым годом, газеты писали, но откуда мне было знать, что Яцек здесь каким-то боком замешан, и паренек признал мою правоту, потом кто-то вышел от пани Кнапик, и он зашел, больше его я не видел, точнее, еще разок, когда я входил, даже успели сказать на прощанье друг другу «пока».
Позже я вспомнил, что действительно, когда я ехал в Закопане на тот Новый год, на котором вел себя как животное, со мною в купе сидела молодая пара, все еще гордая обручальными кольцами, оба ниже уровня моих симпатий, особенно она — выглядела так, будто ей было лет шесть, и я все думал, как можно жить с такой, а после стал украдкой косить глаза на то, что они (вместе и чуть ли не вожделенно) читали, а была это одна из тех черно-бело-красных газет (с заголовками цвета крови), которые, как правило, никто не читает, потому что никто не покупает, и в которых полно самых удивительных сообщений, а в этой была заметка об автобусе, в котором нашли пять трупов, убитых из пистолета, а поскольку среди них был офицер Войска Польского, владелец этого оружия, следствие было засекречено; гипотезы, выдвинутые автором заметки, я счел неосновательными, а потому и не запомнил.
Мне будет тяжело описать то состояние, в какое ввергла меня новость о смерти Яцека. Уже один тот факт, что, думая о ней, я не мог не думать о тех конкретных обстоятельствах, в которых она меня застала, был причиной того, что я думал о ней весьма неохотно, а честно говоря, вообще о ней не думал, она оставалась для меня скорее чем-то странным, чем печальным. Да и Яцек в памяти моей порядком стерся, давно уже перестал быть тем человеком, с кем мне когда-нибудь захотелось бы встретиться, поболтать, он существовал для меня больше в прошлом, чем в настоящем. Поэтому его смерть имела в себе некую досадную несущественность, и она не столько изменяла, сколько утверждала состояние вещей, уже имевшее видимость некоей стабильности. Но в то же время, упрочивая статус-кво, она придавала ему излишний драматизм; мысль о том, что кто-то, кого я знал, притом совсем неплохо, находится в данный момент среди ушедших в мир иной, вызывала во мне своеобразное возбуждение, впрочем, появляющееся, как правило, в моменты, когда со всей определенностью мы можем прибегнуть к словечку «никогда».
Наверное, мне пока еще недоступно серьезное отношение к смерти (скажем так: к чужой смерти). В детстве, когда у меня сдох хомячок, я ставил пластинку с Траурным маршем Бетховена и ждал, когда же придут возвышенные чувства, пока наконец я не осознал всю неискренность ситуации, и это во мне осталось — опасение быть неискренним.
4. А сейчас, я не говорил об этом раньше, сейчас на дворе лето, конец июня, чай не остынет, сколько бы ни стоял, и если есть чем дышать, то, наверное, только свободой. Ее ароматом. Теплая, терпеливая свобода, робкая, незаслуженная, незавоеванная, нежная. Вот только упорно собиравшиеся в течение целого года мечты властно велят возделывать ее, пахать, удобрять и косить, и тогда выясняется, какое это поле дикое, сколько в нем песка и какое оно в то же время заболоченное, как много на нем камней, сорняков, ящериц и пауков, все тут есть, а по сути — ничего, и ют из этого в одночасье, хочешь не хочешь, а что-то надо слепить, надоить или хотя бы свернуть это в трубку и дунуть, но только так, чтобы свобода не оказалась пустым звуком, который потом преследовал бы нас среди осенних вихрей своим монотонным воем. Ну и как тут не заполнить самим собой великое бездонное ничто?
Вот так-то из легкокрылых желаний возникает тяжелая необходимость. Неумолимо требующая реального действия, задерживающая в своем клейком месиве легкие маятники маеты. Из необходимости принять хоть какое-то решение решения и рождаются. Запах вокзала. Молодость. Это слегка дурманит.
Итак, для начала встреча после стольких лет разлуки. Целых четырех. Давно уже запланированная, откладывавшаяся, невероятная. Мы познакомились в незапамятные времена, еще в лицее, на каникулах, само собой, нас соединили общие восходы солнца, ручьи, смешивавшие в своих бурливых водах пену наших зубных паст, уносившие ее потом в Балтийское море, костры, в которые мы под конец были готовы побросать одежду, обувь, даже собственные тела, лишь бы огонь не погас: вся эта захватывающая дух напряженность, которую мы выбрасывали из себя вместе с первым октябрьским кашлем. А потом переписка, от письма к письму все более насыщенная, все более интимная. Вернувшиеся в свою естественную среду, мы стали как бы существами разных рас, экзотичными и все-таки непонятным образом близкими друг другу. Физическая отдаленность превратила нас в абстракции без голоса и запаха, в первичные субстанции, в простые числа, но проявляющие что-то вроде доброжелательного интереса, не лишенные юмора, способности сочувствовать и еще пары приятных человеческих черт. Успев подзабыть, какая порой скука сковывала наши лица или какие на них выплывали иронические ухмылки, мы без малейших колебаний поверяли друг другу так называемые сокровенные мысли; все наши болезненные или даже просто беспокоящие, смущающие и воняющие проблемы неожиданно легко превращались у нас в чисто языковые образования (как приятно быть искренним, когда искренность в силу вещей не может быть не чем иным, как только одной из писательских условностей), которые можно вложить в конверт и послать (…на мерцающую в бездне на далекую звезду…), чтобы уже через неделю они вернулись продистиллированными, под видом общих, никогда не попадающих в десятку, но так замечательно все пускающих побоку чужих мыслей.
Вот так и стали мы идеальными друг для друга духовниками, заступниками, чутко улавливающими каждый фантом духа, все молекулы, испускаемые нашими разделенными в пространстве цветениями; я вспотел как последняя свинья, как собака бы вспотела, мой лоб жирным пятном отпечатался на стекле, я потею, наверное, каким-то жиром, и утереться-то, парень, нечем, конец времен, а мы стоим здесь и стоим; ситуация постепенно становилась все более и более нереальной, пока в конце концов мы не преисполнились отчаянной готовностью вернуть ее на почву опыта, материализовать ее, встретиться.
5. Вот так, после приличной дозы размышлений, принятой в разогретых внутренностях разных транспортных средств, я вдруг наконец оказался перед нужными дверями на нужном этаже нужного дома и т. д. (не хватало лишь таблички с фамилией), и только теперь мне подумалось, как все это там, дальше, за этими дверями, может оказаться трудным. Чуть запыхавшийся, ошарашенный неожиданной важностью момента, простоял я так какое-то время, всматриваясь в кнопку звонка. В конце концов, видимо из уважения к пережитым неудобствам, я решился ее нажать, ну а если не зазвонит, испугался я, со мною всякое бывало. Я попытался представить Баату, как она мне открывает, но в голову лезли все какие-то лесные поляны, поваленные деревья и прочие подобные реквизиты, совершенно не гармонировавшие с окружавшей меня сценографией. А без них Баата ни в какую не хотела появляться перед моими очами. И не появилась-таки, потому что открыла мне какая-то абсолютно незнакомая женщина, в связи с чем первая моя мысль, что попал не по адресу, что та цепочка следов, которые привели меня сюда, это какая-то бессмысленная космическая хохма и что из этого надо как можно скорее выбираться; однако вслед за этой пришла и другая, более взвешенная мысль: женщина эта, возможно, мама Бааты, а вся эта неразбериха из-за того, что Баата никогда словечком даже не упомянула ни о какой семье, но разве это повод надеяться, что я здесь застану ее, мою корреспондентку, одну и больше никого и ничего, ни мебели, ни занавесок, ни кастрюль, ни, тем более, родителей.