Инстинкты, воскрешенные водкой и пивом, активно советовали, как, выражая комплименты, на самом деле сунуться с претензиями к каждому, кто вырвался в загранку, растоптав отроческую непосредственность, но с десятого стакана опохмелка (безразлично: водярой, вином или нашатырем), поскольку она, устраняя завалы, без колебаний, вроде неясной перспективы развенчания королей с позиций частной собственности, подтолкнула меня решительно разоблачить профессора. Насмехаясь жестоко над статьей, он был не критиком, а мародером, притом немыслимо озверевшим, поскольку сам вылетал в Швецию и пересаживал органы у значительно более выдающихся в сравнении с ним патриотов. Ко всему прочему он был замечательным гурманом; а тщедушный, мутноглазый, подрыгивающий ногами журналист строчил заметку на двенадцатое число.
Я мог прикинуться бедным, хоть и удачливым оператором норы, я мог ограничиться организованным разрушением обеих систем, без применения к ним слов и взглядов, предположив, что армии чекистов из наркомата внутренних дел не имеют здесь значения.
Впрочем, я мог встать разводящим в ряду охранников, лояльных к журналисту, т. е. мог вычислить его из массы молчавших подследственных, чем сохранил бы в этой паутине запредельную мистику норы. Разве не на этом зиждется реальная Охрана в окружении? Разве ее расчесывание до лучезарных дыр не возникает так же, как и этот единственный, только мне ведомый заговор между журналистом и мною?
Я решился на это дело. Все более и более чистый, практически холостой проблеск сознания оборачивался наваждением, впрочем, пудель оставался пока в цирке. В конце концов замаячила роковая страсть разрушать из принципа, сатанинская антитеза. Шпоры инквизитора были угрозой Дон Кихоту, а Санчо Пансе разгул террора подсказывал в традициях непротивления пройти мимо. Я прицелился и трахнул партитурой собаку так сильно, что порвалась ее связь времен, а партитура, отскочив от партера, слетела к креслу подлеца журналиста, которого режиссер настойчиво призывал-таки к партитуре. Я прицелился грамотней и сиреноподобным звуком выманил его из лиги нелегалов. Он умотал в Париж.
Когда на служебном шлюзе я чертыхался, чтобы ткнуться в просвет между выступавшими в Варшаве артистами, мне польстило на миг, что сегодня, прикинувшись пуделем, я не разболтал секреты врагу. Исчез третий взвод, оторвавшийся в свободную игру от тех, кого я перевербовал. Я ведь мог трахнуть журналиста лопатой или прижать его так, чтобы он охрип-ослеп-оглох и не смог профессора сделать слишком важным объектом. Возможно, заподозрив подвох, я отмел такой розыгрыш как недоработанный и расплывчатый. А впрочем — линейный, как эволюционность, как пьянящее созерцание дикарского захвата излюбленной ниши, и все-таки как непозволительную шалость, даже если кто-нибудь и смог бы создать такой несусветный прецедент ухода от выявления разительных совпадений. Всегда что-нибудь да остается для растаможки в последней каюте парохода у шлюза: неужели и в этом третьем выходе я все еще прикрывался охраной? Журналиста? Профессора?
КАПИТАН
порнографический рассказ
1. Сижу в поезде. Он как раз остановился, а за окном, на расстоянии практически вытянутой руки движется, чудовищно медленно, другой поезд, товарный; можно разглядеть прекрасную фактуру плоскостей из листового железа, выкрашенных коричневой краской и долгие годы подвергавшихся беспрестанному терзанию изнутри, следы чего проявляются теперь с какой-то агрессивной четкостью, заставляющей рассматривать их скорее как шрамы, наросты и лишаи, а не как, например, увиденные из межпланетного пространства географические формы — вулканы, реки и озера (или, может, лучше: пустыни), хотя чаще всего их именно так воспринимают.
С четкостью как бы противоположной той, которую можно обнаружить у меня в голове, в этом довольно обширном месте, где я в каком-то смысле существую независимо от того, в поезде я или нет, и этот поезд, он тоже там существует, и еще масса разных вещей (немыслимо много, утверждают знатоки), мест, событий. Ибо события в голове не происходят, они там существуют; извлеченные из причинно-следственных связей, они появляются и исчезают, как духи (что ни говори, а это духи событий), чаще всего — назло, будто они наделены свободой воли (хотя, казалось, только что они были готовы повиноваться по первому знаку), впрочем, страшно далекие и практически сразу же уходящие в туман после того, как их переживешь.
Вот почему первым инстинктивным движением, сопровождающим углубление в себя, в это свое содержимое, является стремление разложить все по полочкам, вечно неудовлетворенная потребность гармонии, наконец-то рассказать самому себе все по порядку. И тогда события начинают коварно выказывать какие-то фальшивые личины или прятаться по незадействованным частям мозга, и разве что гипнозом каким можно их оттуда выманить. Но кому захочется гипнотизировать меня ради этого, а сам себя ведь не загипнотизируешь, ну разве что когда-нибудь разбогатею и, придет время, направлю все средства на обустройство своей жизни, на воспоминания, на отделение одного от другого, тогда бы я нанял гипнотизеров и предался бы длительным сеансам, чтобы наконец все о себе узнать с максимальной точностью. Или вот еще вариант: заняться этим делом на том свете, хороший способ заполнить вечность. И да же если собственная жизнь была бы уже изучена, то столько еще чужих жизней.
Знать, что было пережито. И если уж нельзя властвовать над прошлым, то хотя бы познать, проникнуть в него. Потрясающее богатство абсолютно приоритетных вещей. Все иерархии ценностей, эти подручные космосы, убогие и лживые, — все служит только тому, чтобы увести наше внимание от этого бардака, в котором, как мыши из пыли, появляются наши решения. Нам не дано охватить Целое, верно, но должны ли мы из-за этого тут же становиться почитателями Схемы, бутылку чтить выше водки, чешую выше селедки, как те, с позволения сказать, греческие боги, которыми сегодня каждый помыкает и которые в свое время так позорно дали себя одурачить.
2. С каким же восторгом мы позволяем отдельным событиям соединяться в цепочки; событий единичных мы не любим, мы предпочитаем эти самые цепи, цепляемся за них, ставим в зависимость от них смысл последующих событий, хотя порой даже невооруженным глазом видно, что кое-какие звенья, насильно притянутые друг к другу и связанные проволокой или просто ниткой, неизбежно разорвутся при очередном рывке нашего поглупевшего существования. Впрочем, случается порой, что цепь замыкается в круглую самоутверждающуюся форму, и тогда мы используем ее для создания всяких там общих принципов — полная аналогия тому, как если бы навести порядок только в одном углу комнаты, а затем, созерцая его, делать выводы об опрятности всего остального, месяцами не видевшего ни веника, ни тряпки. Может, лучше перебраться в этот угол и с этой удобной позиции попытаться окинуть взором оставленную повсюду свалку.
Начало, как и положено началу, встроилось точно в середину всей нашей истории, вот только глянем в историю болезни, да, точно, дело было первого марта. Ретроспектива начиналась феноменально глупым фильмом об ученом-аквалангисте, спасенном от неминуемой гибели царевной-лягушкой, фильм так неожиданно и так нечеловечески меня взволновал, что слезы ручьем лились по лицу и их не удавалось сдержать ни платком, ни немедленным осознанием абсурдности ситуации, а когда я, весь такой зареванный, вышел на свет дневной (дневной, потому что мы купили самые дешевые абонементы — на утренние сеансы), девушки решили, что со мною определенно что-то не так, и велели мне поскорее показаться врачу, я безропотно подчинился (став вдруг необычайно податливым на любые внешние влияния). Именно тогда пани Кнапик обнаружила у меня это пресловутое воспаление легких, с которым вяжется еще столько других историй, но не о них сейчас речь, а о пареньке, с которым я познакомился в коридоре, служившем чем-то вроде зала ожидания, где больные вроде меня или прикидывавшиеся таковыми ждали своей очереди на прием.
В кабинете пани Кнапик каждому пациенту приходилось провести самое малое полчаса. Потому что пани Кнапик страсть как любила поболтать. Разговор шел о том о сем, в основном о фильмах, во всяком случае точно не о болезнях. Зато после разговора человек чувствовал себя абсолютно здоровым; все болезни уходили прочь, а если и возвращались, то очень нескоро. Вот почему, имея в перспективе встречу с пани Кнапик, каждый терпеливо и в состоянии душевного подъема ждал своей очереди. Впрочем, следует признать, что ждать приходилось прилично. Что вполне объясняет, почему сидевший рядом со мной парнишка, совершенно не знавший, кто такая пани Кнапик, вдруг не выдержал и заворчал: чем там занимается этот гребанный Кнапик, девок, что ли, трахает или что? А поскольку пани Кнапик относится к числу тех немногих ценностей как посюстороннего, так и потустороннего мира, которые я готов защищать до последнего, я не мог оставить вопроса без резкой отповеди; вот так мы с ним и познакомились.