15. Следующий день прошел на удивление спокойно, Ярек, который тем временем вернулся из Новой Дембы, без удержу гонял свой панк-рок и больше ничего. Только когда вечером я выходил в туалет, со мной произошел такой неприятный инцидент: отсидев положенное, выхожу, а тут, почти что под дверью, женщина какая-то, жуткая страшила, да еще смотрит на меня злым взглядом. Мне это показалось довольно странным, но ничего, иду дальше и вдруг слышу:
— Ты мог бы перестать свистеть. Там двое маленьких детей спят. — И только в этот момент я сообразил, что на самом деле что-то насвистываю.
— Раз спят, значит, им свист мой не мешает, — ответил я, потому что меня слегка взбесила ее манера ставить вопрос.
— Но мне не нравится, что ты свистишь в такое время.
— А если ты мне вообще не нравишься, то какой из этого вывод? — ответил я и вернулся в комнату весь разбитый. А потом мы легли спать, относительно рано, сразу после 12, а чтобы легче засыпалось, я тихонько пустил «20 взглядов на лик Иисуса-Младенца», ночь шла своим чередом, пока вдруг кто-то не включил свет. Я перевернулся на другой бок и попытался спать дальше, думая, что у Ярека появились очередные литературные задумки, но услышал что-то вроде разговора. Открываю глаза и вижу: над Яреком стоят два громадных бугая, в каждом трех таких, как мы, можно поместить. Ярек, как это обычно бывает, просыпается с огромным трудом, а тем все по барабану, знай только сыплют своими зловещими вопросами:
— Агату знаешь?
— …
— А ее парня?
— Какую Агату?
— Не пизди, пацан, его-то ты должен знать, тебя чего, к начальству никогда не вызывали?
— А как фамилия?
— Кончай пиздеж, Агату он не знает!
В конце они бросают его, все еще не соображающего, что происходит, и начинают шнырять по комнате, осматривать, постоянно что-нибудь берут, вертят в руках, разглядывают, все с места на место перекладывают, как будто новый порядок вводят. Демонстрация силы, думаю я, террор. Один даже мою карликовую тыкву взял, лежавшую для украшения интерьера на столе, и жрать ее принялся. В конце я пересиливаю себя и спрашиваю, чего они, собственно, хотят, а они как будто только сейчас заметили мое существование, тот, что покрупнее и поагрессивнее, подошел ко мне:
— А ты че, пацан, чего-то ко мне имеешь?
— Вы, видимо, пришли сюда по какому-то делу…
— Тебе что-то не нравится? Может, ты хочешь нас отсюда выставить? Ты Агату знаешь? И т. д.
Ярек тем временем уже встал и ведет какие-то переговоры с тем вторым. И он отзывает того, что у моей постели, неожиданно удается их довести чуть ли не к самой двери, а там новый прикол: они, дескать, наши гости, а мы их выпроводить хотим, мы вообще соображаем, что так себя не ведут?
— Очень вас прошу выйти, — подал голос Ярек. Такие необычные в его устах, ставшие результатом некоторой внутренней борьбы, эти слова прозвучали громом средь ясного неба; гости еще что-то там бубнили, но уже через две секунды были за дверью, вот только Ярек в этот момент не выдержал, видно, напряжение с него спало, и он на прощание сказал, скорее даже, прошептал, причем не столько им, сколько самому себе:
— Отваливайте.
Гости сразу же пошли на попятную, а здесь уже Ярек дверь держит, только велит мне найти ключ, а ключ, как назло, не хочет находиться, лихорадочно ищу, наконец нахожу, а с другой стороны двери все сильней напирают, но общими усилиями нам удается как-то дожать ее и повернуть ключ в замке. В коридоре крик:
— Если вы мне сию секунду не откроете, то я вам эту дверь разнесу. Считаю до десяти! — и на самом деле считает.
— Может, открыть ему? И тогда он успокоится, — говорит Ярек.
— Да ты что, — мне было жаль упускать успех. Я залез обратно в постель, закурил (одну из пяти сигарет, оставленных Рафалом), и мне сделалось все равно.
— Надо ботинки надеть, — говорит Ярек и вправду надевает, хоть из остальной одежды на нем лишь синие трусы и мятая майка. Самым приспособленным для борьбы предметом в нашей комнате оказывается камень в форме сердца, подаренный мне Пашчаком в героический период нашей дружбы. С камнем в руке Ярек стоит у двери, готовый в любую минуту врезать тому по башке (если сам не получит по башке дверью); все это вместе делается невыразимо возвышенным, т. е. до такой степени гротескным, что становится просто возвышенным. Тот другой разбегается и бросается на дверь всей тушей, продолжается все это, тянется невыносимо долго, сигарета выкурена, следующую жаль начинать, вокруг ручки появились трещины, неожиданно Ярек в мгновение ока принимает решение, открывает дверь, выходит. Тишина. Я не знаю, что делать, да и надо ли вообще что-либо делать (видимо, в моих генах не была предусмотрена реакция на такие ситуации), не ставить же Марылю Родович (а меня как раз обуяло бессмысленное желание послушать ее), по правде говоря, это самый глупый момент моей жизни, какая-то отвратительная униженность висит на волоске, уже сама моя бездеятельность в такой момент есть нечто унизительное. За дверью все еще тихо, как будто абсолютный штиль, даже трудно представить.
16. Сюда я привел вас, здесь вас и оставляю. Дальше хода нет, у вас нет другого выбора — вы должны остаться со мной, здесь. Или как-то мне поможете или же готовьтесь к тому, что грядет и что рождается там в той тишине, к ужасному, таинственному. Будем переживать это вместе.
Краков, ноябрь 1992
ПУДЕЛЬ
интертекстуальный рассказ
Я засветился с долгами на служебной ликвидации. Непомраченное сознание постоянно догоняло пуделя; затуманенный в своей растопленности день распластался между партером и колосниками сцены. В них-то и заблудился самонадеянный чудак-журналист. Он мучился и бестолково рыскал, но даже наиподлейшим вывертом сапога он не сумел приструнить собаку.
Из окна артистического ресторана спускался к нему по одной из найденных наволочек (которые просто сбрасывали в стирку) профессор, в несколько раз меньший, чем журналист. Он чудил (теперь можно мерзавцу!) с размахом. Растревоженный выпадами лупоглазого, он старался хапнуть своими щупальцами один из выдающихся очерков журналиста, легкомысленно крутя все новые и новые узлы черри и пива, заливавшие лапшу, полную человеческих пороков.
Вряд ли существует противоборство злодеев, более опоенных вседозволенностью, чем эти два отщепенца под кайфом у шлюза, перед которым безостановочно чеканили шаг артисты, выходившие с ужина. И все-таки профессор уязвил наконец заусенцы подлеца так мастерски, что тот даже самым громким словом не сумел бы их выгородить. Он принялся молотить по гриве профессора вавилонским остраконом, который не уничтожили катаклизмы столетий.
Профессор целенаправленно рвался за предел золотой клетки метафизики зла, как будто хотел обораться до хрипоты, пока оппонент околевает от самокритики. Периодически он перебирал свой походный маузер, втирая в патроны злость и трусость.
Залезал я на этот злополучный пьедестал в желанной ликвидации звена поначалу безвольно, однако позже катастрофическая пауза в движениях профессора подхлестнула мой задор: какую радость в этом состязании трех исполинов мне предстоит ощутить! Ведь это ж мое злословие столкнуло нас (то есть журналиста, профессора и меня) в пересадочном узле со своим загадочным расписанием.
Окончательная разборка винтиков в пуделе безусловно должна продемонстрировать сознательность, влияние и заинтересованность каждого из претендентов. А поскольку я постоянно за профессором цитировал Честерфилда и с усердием подпитывал его заинтересованность, то можно понять, что в передвижениях вурдалаков я ставил скорее на мудрого тактика, а не на остервенелого хлюпика журналиста. Зато мой плановый уход в зону пока не получалось поддержать, а тем более однозначно устранить. Ведь с полковника начинались две системы проверки.
Я мог оказаться умным, но бедным оператором норы. Мог не вникать в ее перетасовки, которые широко практиковались отставниками во время гонки за бабками. Правда, чувствовал я себя непозволительно сердобольным по отношению к журналисту, который впал в транс, ведь мог же я заплатить артистам на 100 марок больше, или наоборот — той же самой монетой, но подгрести к другой сцене. И тогда воронье и так разлетелось бы без меня.
Инстинкты, воскрешенные водкой и пивом, активно советовали, как, выражая комплименты, на самом деле сунуться с претензиями к каждому, кто вырвался в загранку, растоптав отроческую непосредственность, но с десятого стакана опохмелка (безразлично: водярой, вином или нашатырем), поскольку она, устраняя завалы, без колебаний, вроде неясной перспективы развенчания королей с позиций частной собственности, подтолкнула меня решительно разоблачить профессора. Насмехаясь жестоко над статьей, он был не критиком, а мародером, притом немыслимо озверевшим, поскольку сам вылетал в Швецию и пересаживал органы у значительно более выдающихся в сравнении с ним патриотов. Ко всему прочему он был замечательным гурманом; а тщедушный, мутноглазый, подрыгивающий ногами журналист строчил заметку на двенадцатое число.