"Да, - подумал Вокульский, - он непростительно глуп и, видно, поэтому нравится женщинам".
Он готов был смеяться и над панной Изабеллой, бросавшей томные взгляды на молодого красавчика, и над собственным обольщением, которое сегодня так внезапно рассеялось.
Вдруг кто-то произнес имя панны Изабеллы. Вокульский вздрогнул и заметил, что в магазине нет ни одного покупателя.
- Ну, сударь, сегодня вы не скрывали своих амурных дел, - говорил Мрачевскому Клейн, грустно усмехаясь.
- Но как она на меня смотрела... просто - ах! - вздохнул Мрачевский, прижимая одну руку к груди, а другой подкручивая усики. - Не сомневаюсь, продолжал он, - что через несколько дней получу от нее надушенную записочку. А там - первое свидание, потом - "ради вас я попираю правила, в коих воспитана", ну и: "Скажи, ты не презираешь меня?" Минута перед тем весьма упоительна, зато минуту спустя вам становится весьма не по себе...
- Полно врать, - перебил Лисецкий. - Знаем мы ваши победы: Матильды да Эльзы, которых вы прельщаете порцией жаркого и кружкой пива.
- Матильды - это на каждый день, а дамы - по праздникам. Но Иза будет самым большим праздником. Честное слово, я не встречал еще женщины, которая бы так чертовски действовала на меня... Ну, да что говорить - и она ко мне льнет...
Хлопнула дверь, и в магазин вошел пожилой господин с проседью; он спросил брелок к часам, но кричал и стучал тростью так, словно собирался скупить все японские вазы.
Вокульский слушал, не шелохнувшись, похвальбу Мрачевского. Он испытывал такое ощущение, словно на голову и на грудь ему навалилась какая-то тяжесть.
"В конце концов меня это совершенно не касается", - сказал он себе.
После господина с проседью в магазин вошла дама, спросившая зонтик, за нею - господин средних лет, желавший купить шляпу, затем молодой человек, которому нужен был портсигар, и, наконец, три барышни, причем одна из них требовала перчатки Шольца - именно Шольца, потому что других она не носит.
Вокульский закрыл книгу, медленно поднялся с кресла, и взяв с конторки шляпу, направился к выходу. Ему трудно было дышать, голова трещала, раскалывалась от боли.
Пан Игнаций подбежал к нему.
- Ты уходишь... не заглянешь ли в новое помещение? - спросил он.
- Никуда я не пойду, я устал, - отвечал Вокульский, не глядя ему в глаза.
Когда дверь за хозяином закрылась, Лисецкий тронул Жецкого за плечо.
- Хозяин-то наш как будто начинает выдыхаться?
- Ну, - возразил пан Игнаций, - пустить в ход такое заведение, как московское, это не шуточки. Ясное дело!
- А зачем он его затеял?
- Затем, чтобы было из чего давать нам прибавку, - сухо ответил пан Игнаций.
- Так пусть открывает хоть сотню новых заведений, даже в Иркутске, лишь бы ежегодно давал нам прибавку, - заметил Лисецкий, - по этому поводу я с ним спорить не стану. Но, оставив этот вопрос в стороне, скажу все-таки, что он сам на себя не похож, особенно сегодня. Евреи, господа, евреи, продолжал он, - как пронюхают они о его проектах, житья ему не дадут!
- Что евреи...
- Евреи, поверьте мне, евреи... Они не допустят, чтобы им поперек дороги стал какой-то Вокульский, не еврей и даже не выкрест.
- Вокульский вступит в сношения с шляхтой, - ответил Игнаций, - а капиталы и там найдутся.
- Как знать, что хуже: еврей или шляхтич, - бросил мимоходом Клейн и поднял брови с весьма горестным видом.
Глава восьмая
Размышления
Очутившись на улице, Вокульский постоял на тротуаре, словно раздумывая, куда пойти. Его никуда не тянуло. Но, случайно взглянув направо, на свой новый магазин, перед которым уже останавливались прохожие, он с омерзением отвернулся и пошел влево.
"Удивительно, как все это меня мало трогает", - мысленно отметил он.
Потом он подумал о тех людях, которым уже сейчас давал заработок, о тех десятках людей, которые с первого мая должны были начать у него работать, о тех сотнях людей, для которых он в течение года собирался создать новые источники заработка, и о тех тысячах людей, которые благодаря его дешевым товарам смогут несколько улучшить свою убогую жизнь, - и почувствовал, что в эту минуту все эти люди вместе с их семьями совершенно безразличны ему.
"Магазин кому-нибудь уступлю, в компанию вступать не стану и уеду за границу", - думал он.
"И обманешь людей, которые надеются на тебя?"
"Обману! Что же, разве меня самого не обманула жизнь?"
Он шел вперед, но ему было как-то не по себе; наконец, поняв, что ему надоело все время уступать дорогу, он перешел на другую сторону улицы, где прохожих было меньше.
"Однако что за наглец этот Мрачевский, - думал он. - Как можно говорить подобные вещи в магазине? "Через несколько дней получу от нее записочку, а там - свидание..." Что ж, поделом ей: пусть не кокетничает со всяким болваном... Впрочем, не все ли мне равно!"
В душе его была странная пустота, только на самом дне ее - капелька жгучей горечи. Ни сил, ни желаний - только эта капелька, такая крохотная, что и не разглядишь, но такая горькая, что, кажется, весь мир можно бы отравить ею.
"Временная апатия, переутомление, отсутствие впечатлений... Я слишком много занимаюсь делами", - говорил он себе.
Поглядев вокруг, он остановился. Предпраздничный день и хорошая погода выманили на улицу множество людей. Между памятником Коперника и колонной Зыгмунта двигалась вереница экипажей, и, колыхаясь, плыла пестрая толпа, похожая на стаю птиц, которые в эту минуту проносились над городом, улетая на север.
"Любопытная вещь, - подумал он. - Каждая птица там, в вышине, и каждый человек на земле воображает, что направляется туда, куда хочет, и только со стороны видно, что всех их несет вперед некая роковая сила - более мощная, чем их желания и намерения. Может быть, та же самая, которая разносит по ветру снопы искр, вылетающих ночью из трубы паровоза? На миг блеснут они и погаснут навеки - и это называется жизнью.
Людей проходят поколенья
Так гонит ветер волны в море
И нет следа их мук и горя,
А их пиров удел - забвенье.{96}
Где я читал это?.. Все равно".
Непрерывный грохот и шум раздражали Вокульского, а пустота внутри ужасала. Ему хотелось чем-нибудь занять себя. Он вспомнил, что один из заграничных капиталистов спрашивал его мнение относительно бульваров на Висле. Мнение у него уже сложилось: Варшава всей своей массой тяготеет и пододвигается к Висле. Если вдоль берегов разбить бульвары, там возникнет красивейшая часть города: дома, магазины, аллеи...
"Надо посмотреть, как бы это выглядело", - подумал Вокульский и свернул на Каровую улицу.
По дороге возле арки он увидел босоногого грузчика, опоясанного веревкой, который пил воду прямо из фонтана; он забрызгался с головы до ног, но лицо его сияло удовольствием и глаза весело смеялись.
"Вот он и утолил жажду. А я, едва приблизившись к источнику, увидел, что он высох, и жажда моя исчезла. И все же мне завидуют, а об этом бедняке полагается сокрушаться. Что за чудовищная нелепость!"
На Каровой улице Вокульский замедлил шаг. Он казался себе пустым колосом, вымолоченным столичной жизнью и медленно плывущим куда-то вниз по этой канаве, зажатой меж древних стен.
"Что ж, бульвары, - думал он, - просуществуют какой-то срок, а там зарастут сорняками и придут в запустение, как эти стены. Люди, тяжким трудом воздвигавшие эти дома, тоже стремились к спокойствию, к здоровью, к богатству, а может быть, к забавам и наслаждениям. А где они сейчас? После них остались лишь потрескавшиеся стены, как груда окаменелых ракушек от древних эпох. Только и пользы от этой груды кирпича и тысячи других груд, что будущий геолог назовет их произведением человеческих рук, как мы сейчас называем коралловые рифы или меловые залежи творением моллюсков.
Что от трудов имеет человек?..
От тех работ, что он под солнцем начал?..
Весь путь его забвенью предназначен,
А жизнь его - одно движенье век.
Где же я читал это, где?.. Неважно".
Он остановился на полпути и стал смотреть на раскинувшийся у его ног квартал между Новым Зъяздом и Тамкой. Его поразило сходство этой части города с лестницей, в которой одну боковину образует улица Добрая, другую линия от Гарбарской до Топели, а поперечные улички служат как бы перекладинами.
"Никуда не поднимешься по этой лежачей лестнице, - подумал он, - гиблое место, глухое".
И все горше становилось ему при мысли о том, что на этом клочке прибрежной земли, заваленном отбросами со всего города, не вырастет ничего, кроме одноэтажных домишек - коричневых, светло-желтых, темно-зеленых или оранжевых. Ничего, кроме белых и черных заборов вокруг пустырей, на которых лишь изредка торчит высокий каменный дом, словно сосна, уцелевшая от вырубленного леса, испуганная собственным одиночеством.
"Ничего, ничего..." - повторял он, бродя по тесным уличкам, мимо развалившихся, осевших домишек с замшелыми крышами, со ставнями, наглухо закрытыми и днем и ночью, мимо заколоченных гвоздями дверей, покосившихся стен, разбитых окон, заклеенных бумагой или заткнутых тряпьем.