Он утешался примерами писателей, считавших себя при жизни неудачниками и снискавших посмертную славу. Двадцатилетним грезил о том, что умрет в тридцать и имя его прогремит после смерти. В двадцать пять, написав "Ночь тьмы", грезил, что умрет знаменитым в тридцать пять, писателем для избранного литературного круга, с багажом завершенных произведений и Нобелевской премией, полученной на смертном одре. Но теперь, почти в сорок, имея в багаже две книги - с одной к нему пришел успех, с другой, ревниво защищаемой, постигла неудача, - он больше не грезил о своей смерти.
- Не понимаю, зачем я продолжаю писать, - сказал он. - Это не жизнь, а сплошное расстройство.
Он втайне ждал, что Мейбл, его друг, быть может, скажет, что он рожден писателем, напомнит даже про его обязательства перед своим талантом, употребит даже слово "гений", это волшебное слово, способное наделить тяготы и зримые неудачи суровым величием. Но ответ Мейбл разочаровал его.
- Наверное, ремесло писателя сродни театру. Начнешь писать или играть на сцене - и у тебя это уже в крови.
Он презирал актеров - с их тщеславием, позерством, вечной безработицей.
- Игра на сцене, я считаю, - не творчество, а всего лишь исполнение. Меж тем как писатель обречен вести резец по нетронутой глыбе воображения:
Он увидел, как из передней входит его жена Мариан. Высокая, стройная, черноволосая, с прямой короткой стрижкой, одетая в черное строгое платье, деловое, без украшений. Они поженились тринадцать лет назад - в год, когда вышла "Ночь тьмы", - и долго еще его бросало в дрожь от любви. Влюбленный, он ждал прихода жены с нарастающим ощущением чуда и испытывал сладостный трепет, увидев ее наконец. То было время, когда они предавались любви чуть ли не еженощно, а нередко еще и поутру. В тот первый год бывало даже, что она прибегала с работы в свой перерыв на ланч, и они ласкали друг друга, обнаженные, при свете городского дня. Потом желание вошло в берега, и его тело перестало отзываться дрожью на любовь. Он работал над второй книгой, и работа не ладилась. Но тут ему дали на год стипендию Гуггенхайма, и они поехали в Мексику, а в Европе шла война. Книга была заброшена, и, хотя упоенье успехом еще не прошло, он испытывал недовольство. Хотелось писать, писать, писать, но месяц шел за месяцем, а он так и не писал. Мариан сказала, что он слишком много пьет и тянет время зря, и он выплеснул ром из своего стакана ей в лицо. Потом упал на колени и заплакал. Он был первый раз в чужой стране, и потому время автоматически приобретало особую ценность. Писать бы о синеве полуденного неба, о мексиканских сумерках, о ледяной свежести воздуха в горах. Но дни сменялись днями - а каждый день за границей ценен, - и он по-прежнему ничего не писал. Даже испанский язык не выучил и злился, когда Мариан болтала с кухаркой и другими мексиканцами (женщине всегда проще нахвататься иностранных слов, тем более что она уже знала французский). И даже дешевизна жизни в Мексике на поверку обходилась дорого - он много тратил, считая, что к нему привалили шальные деньги, и очередной чек от Гуггенхайма всегда был истрачен вперед. И все-таки он побывал в другой стране, а значит, рано или поздно дни в Мексике для него как писателя еще окупятся. Так промелькнули восемь месяцев, а дальше произошло необъяснимое: практически не говоря дурного слова, Мариан снялась с места и улетела в Нью-Йорк. Пришлось прерывать год, отпущенный ему Гуггенхаймом, и отправляться за нею следом. Но оказалось, что она не желает больше жить с ним - или хотя бы жить под одной крышей. Это, сказала она, все равно что жить с десятком римских императоров в одном лице, и с нее хватит. Мариан устроилась помощником литературного редактора в модный журнал, а он въехал в квартиру без горячей воды - их брак распался, они жили врозь, хоть он по-прежнему старался бывать в тех же местах, что и она. Чиновники из фонда Гуггенхайма отказались возобновить его стипендию, а аванса за новую книгу хватило ненадолго.
Примерно в это время настало однажды утро, которое он запомнил навсегда, хотя, казалось бы, ничего, буквально ничего не случилось. Занимался солнечный осенний день, ясное небо зеленело поверх небоскребов. Он зашел позавтракать в кафетерий, подсел ближе к светлому окну. По улице торопливо сновали люди, направляясь куда-то. В кафетерии царило утреннее оживление, стучали подносы, стоял многоголосый шум. Люди входили, ели, уходили, и в каждом ощущалась уверенная устремленность к цели. Уверенность в существовании цели за рамками повседневного распорядка работы и дел. Многие приходили в одиночку и все же неким образом казались частицами единого целого, принадлежностью омытого осенью города. Только он один был отрезан, изолирован, как ненужная деталь в целесообразной структуре города. Его джем остекленел на солнце, он намазал им поджаренный хлеб, но есть не стал. Кофе в чашке отливало лиловым, на краю ее виднелся неотмытый след губной помады. То был час безысходности, хотя абсолютно ничего не случилось.
Теперь, на этом вечере, много лет спустя, шум голосов, уверенность окружающих и чувство собственного отторжения вновь привели ему на память тот завтрак в кафетерии, и час безысходности повторился, усугубленный временем, ушедшим между пальцев.
- А вот и Мариан, - сказала Мейбл. - Выглядит усталой, похудела.
- Если бы этот чертов Гуггенхайм возобновил мне стипендию: я собирался повезти Мариан на год в Европу, - сказал он. - Сволочи, творческим людям грантов больше не дают. Только физикам - тем, кто готовит новую войну.
Война для Кена пришла как избавление. Он рад был забросить книгу, которая подвигалась туго, с облегчением оторваться от пресловутой "глыбы воображения" и обратиться к генеральному событию того времени, ибо война была, несомненно, главным событием для его поколения. Он окончил офицерские курсы, и Мариан, увидев его в военной форме, прослезилась , обняла его и не заводила больше разговоров о разводе. Во время его прощального увольнения они не отрывались друг от друга, как в первые месяцы после женитьбы. В Англии ежедневно шли дожди, и был случай, когда его пригласил к себе в замок английский лорд. В день "Д" он высадился на континент и прошел со своим батальоном до самого Шмица. Видел, как в одном из подвалов разрушенного города кошка принюхивается к лицу мертвеца. Изведал страх - но не ту безотчетную жуть, что нашла на него в кафетерии, и не маету, как от вида пустой страницы, заправленной в машинку. Что-то все время происходило: то он нашел три вестфальских окорока в дымоходе крестьянского дома, то сломал себе руку в автомобильной аварии. Война была первостепенным событием для его поколения, а для писателя в таком явлении, как война, автоматически неоценим каждый день. Но когда она кончилась, о чем было писать - о кошке, буднично обнюхивающей труп, или об английском лорде, или о сломанной руке?
Вернувшись в Виллидж, он опять взялся за книгу, брошенную на столь долгий срок. Какое-то время в том послевоенном году работа ладилась, была ему в радость. Время, когда отголосок ли детства, песенка ли на углу- все приходилось кстати. В странной эйфории одинокой работы для него сошелся весь свет. Он писал об ином времени, иных местах. О днях своей юности на ветреных, с песком на зубах, улочках техасского городка, где родился. О мятежной юности, мечтах о залитых огнями городах, тоске по местам, которых никогда не видал. Писал "Однажды летним вечером", живя в нью-йоркской квартире, но мысленно жил в Техасе, и расстояние до него не сводилось к одному лишь пространству - то было грустное расстояние меж средним возрастом и молодостью. Так что писал он книгу в раздвоении между реальностью настоящего и прошлого - повседневной жизни в Нью-Йорке и незабываемого ритма своей техасской молодости. Когда книга вышла и критика отозвалась о ней либо небрежно, либо недобро, он принял удар, по собственной оценке, достойно и держался, покуда безысходность не потянулась изо дня в день и не начались его страхи. Он совершал в это время несуразные поступки. Однажды заперся в ванной, стал, взяв в руку флакон с лизолом, и стоял так, сжимая флакон и дрожа, охваченный ужасом. Простоял полчаса, пока не набрался духу и, пересилив себя, не вылил медленно лизол в унитаз. Потом повалился на кровать и рыдал до тех пор, покамест, уже под вечер, его не сморил сон. В другой раз сел у открытого окна и стал бросать на улицу с шестого этажа листы чистой бумаги. Пустил один за другим по ветру штук десять, глядя с необъяснимым ликованьем, как ветер подхватывает и уносит их прочь. Не столько бессмысленность подобных действий, сколько крайнее напряжение, которым они сопровождались, подсказали Кену, что он нездоров.
Мариан посоветовала ему показаться психиатру - он отвечал, что психиатрия переродилась в авангардистский способ мастурбации. И рассмеялся, но Мариан оставалась серьезной, и одинокий смех завершился для него мурашками холодного страха. Кончилось тем, что к психиатру пошла Мариан, а Кен завидовал им обоим: врачу - его роли судьи несчастливого брака, и ей - ее относительному самообладанию на фоне его неуравновешенности. В том году он написал несколько сценариев для телевидения, заработал около двух тысяч долларов и купил Мариан леопардовое манто.