– Мне всё нравится в нашей вере, – закуривая, признался раз Лангоф. – Я не гонюсь за богатством, презираю наживу, а пустая церковь с запахом ладана, свечами и темнеющими ликами действует на меня умиротворяюще. Я бы ушёл в монастырь, благостную атмосферу которого много раз испытывал на себе, но есть одно но – я не верю.
– Сейчас многие разуверились, – подтянув рясу, вздохнул батюшка. – Время такое.
– А если там кто-то есть, – Лангоф ткнул цыгаркой в темневшее небо, – то не всё ли ему равно, верят в него или нет? Он же не кисейная барышня, которую, отвергнув, обидели, иначе, чем отличается от нас? Нет, святой отец, он вряд ли страдает мелочностью.
Батюшка сдвинул брови.
– Вольнодумство до добра не доведёт.
– А война? Кровь? Зачем всё это? Или у Бога свои расчёты? А я думаю, если он и есть, то мы ему не нужны.
– Мне такое нельзя слушать.
– А разве мне можно убивать? Я, когда у австрияков высоту брал, двоих из револьвера застрелил, в упор, глядя в распахнувшиеся от ужаса глаза, а мне за это «георгия» дали. Не убий! А за «веру, царя и отечество», выходит, можно?
Батюшка недовольно засопел.
– Хотите, я вас исповедую? Легче станет.
– А я что делаю? – Лангоф нервно затянулся. – Вы мне симпатичны, сидите с нами в окопах, дышите мёрзлым болотом. Мы каждый день вместе умираем, превращаемся в живые трупы, но всё это совершенно бессмысленно.
– Не забывайте, мы присягали.
– Слова, слова… Одни жируют, другие погибают, так не может продолжаться.
Лангоф бросил цыгарку, затоптав каблуком, точно змею.
– Присяга, – повторил батюшка. – А будущего никто не знает.
– А если б знали? – Глаза у Лангофа вспыхнули. – Что бы изменилось?
Батюшка задумался.
– Не знаю.
– Вот именно. Ничего бы не изменилось. Также бы шли на бойню. – Лангоф зябко передернул плечами. – В конце концов, мы знаем главное – что умрём и поделать с этим ничего нельзя, в этом смысле мы все провидцы.
– А больше знать и не надо. – Батюшка улыбнулся, тронув нагрудный крест, тускло блеснувший в ночи. – Однако холодает. Ступайте, а то простудитесь, я вам это предрекаю, не будучи пророком.
Лангоф, вытерев прежде ноги о втоптанный в грязь пук соломы, нагнулся и скользнул в низкую землянку. В ней было тепло, Данила уже протопил печь и, разложив в углу дощатую постель, спал под шинелью. Барон смотрел на его безмятежное лицо, на грубые, мозолистые руки и жалел, что с ним нельзя поговорить, как с батюшкой, что Данила не представляет отдалённого будущего, а смотрит себе под нос, как пьяный, шаг за шагом бредущий неведомо куда, не поднимая глаз на дорогу.
А чем он тогда отличается от всех?
1916
Август. Лето почти распутало клубок своих дней, сделавшихся уже заметно короче. Получив с фронта месячный отпуск, Лангоф приехал в Горловку. Встречал его только Неверов, ещё издали комично размахивая шляпой. Неверов постарел, отпустив длинную седую бороду, стал похож на библейского пророка.
– Старость – это возраст, когда всё наперёд известно, – перехватив взгляд Лангофа, говорил он, когда они сидели за накрытым столом. – И знаете, барон, у неё масса преимуществ. В старости не томит скука, не мучает отсутствие смысла, в сущности, она превращает в животное, вроде домашней кошки, которая только и делает, что греется на солнце и ловит мух.
– Ну, вы ещё молоды, раз так спокойно рассуждаете о старости.
– Выглядит кокетством?
– Отчасти.
– Ладно, бог с ней, со старостью. Но как там война? Победим?
Лангоф покачал головой.
– И я тоже так думаю. Несмотря на реляции наших газет. И во что это выльется?
– В катастрофу. Готовьтесь к худшему.
– Так я всегда готов. Чай, в России живём.
Неверов хрипло рассмеялся.
– В прошлом месяце приезжала жена вашего дворецкого, просила денег. Я дал, сколько мог. Сами едва концы сводим. – Неверов погладил бороду. – Помните, мы когда-то считали, страдания облагораживают. И что, стали вокруг глубже? Тоньше? Озверели только. Неделю назад шайку из наших крестьян поймали – грабили, убивали… Я не оправдываю, но и понять их можно – с голоду на всё пойдёшь, а им ещё семью кормить…
Помолчали. Неверов прихлебнул из чашки.
Голос у Лангофа наполнила желчь:
– На фронте неспокойно, солдаты устали вшей кормить, а в Петербурге балы закатывают. Паркетные генералы кричат один громче другого. А политики?
Он сердито фыркнул. Неверов подвинул ему стакан чая.
– Благодарю, сахар на фронте роскошь, – позвякивая ложкой, отхлебнул Лангоф. – А знаете, Неверов, в глубине мне скучно. Да-да, невыносимо скучно, хоть и чувствую, что грядёт страшный год и воздастся каждому по делам его. Но всё это не затронет сути, а что было, то и будет, и ничто не ново под луной. Вы меня понимаете?
Неверов кивнул.
– Меня батюшка там, на фронте, убеждает, что от пули в лоб спасает только вера. – Лангоф уставился в стол. – Может, он и прав, только где её взять, веру-то?
Неверов вздохнул.
– А помните молодого помещика, с которым в преферанс играли? Ну, с тем, что ещё ночью купались? Так в прошлом году застрелился из-за несчастной любви. Тоже, нашёл время.
Лангоф закрыл голову руками.
– А может, оно и к лучшему? Вот что, Неверов, достаньте мне морфию.
Остановился Лангоф у себя в усадьбе. Пустой дом, полный призраков, пробуждал воспоминания. Мара, прибегавшая сюда в цветастом платке, живший на втором этаже Чернориз, последний визит Верова… Куда всё ушло? Зачем? Ночью, когда за окном ходили ходуном яблони, по обоям плясали лунные пятна – точно цыганка бесстыдно трясла обнажёнными плечами. Скрестив руки под головой, Лангоф смотрел в потолок с трепыхавшейся по углам паутиной и думал, что все живут прошлым, не сознавая настоящего, не ведая будущего. И тот же Чернориз не ушёл в этом далеко. А разве все заслужили жизнь, которую ведут? Разве не достойны большего? А тот, кто всё это устроил, должно быть, не имеет ни малейшего представления о справедливости.
С этой мыслью Лангоф уснул.
На другой день он долго валялся в постели. Уже вовсю било солнце, когда он спустился в сад и, зачерпнув из ржавой жестяной бочки воды, умылся. В листьях чахлой крапивы, безжизненно ощерившейся стрекалами, заблудившись, гудел чёрно-жёлтый шершень. Глядя на подсохшие листья, Лангоф вспоминал, как, обжёгшись, мстительно бил их в детстве тонким ивовым прутом, топтал сандалиями поникшие, надломленные стебли. В солнечное пятно на рубахе села бабочка-шоколадница. Семафоря, задвигала резными коричневыми крыльями. Уловив, когда они сомкнулись, Лангоф осторожно схватил её двумя пальцами. Разглядев вблизи, выбросил. Бабочка стремительно запорхала над блекнувшей зеленью. Лангофу хотелось снова быть ребёнком, видеть буйные краски, чувствовать знойное дыхание степи, знать, что впереди долгая радостная жизнь.
Но из бочки с водой на него смотрело осунувшееся лицо с потухшими глазами.
Оставаться дольше в заброшенной усадьбе стало невыносимо, и Лангоф пошёл в Горловку. Деревня опустела, мужиков мобилизовали, овдовевшие бабы потянулись в город. Грязь, одичание. Посреди безлюдной дороги, привстав, били крыльями гоготавшие гуси. Один, пластая выгнутую шею, смешно побежал, неуклюже переваливаясь на коротких лапках.
– А вот огрею! – поднял палку Лангоф.
Гусь зашипел, отступая.
На улице ни души. Лангоф хотел было постучать в первый же дом, расспросить, рассказать. Но о чём? Он представил, как хозяева будут выдавливать междометья, поглядывая куда-то через его голову, и подумал, что разговора не получится. Тропинка, на которую свернул барон, вела в редкий подлесок. Пахло соснами. Кругом валялись высохшие, раскрывшиеся шишки. Выкурив из дупла, краснозёвые вороны с криками гоняли по кустам кургузого, сонного филина. Под ноги Лангофа легло серо-жёлтое перо. Повертев в руках, он воткнул его в шляпу. На счастье.
Побродив по окрестностям, Лангоф пытался пробудить в себе воспоминания о проведённых годах, но, странным образом, ничего не испытывал. Его сердце билось по-прежнему ровно, а мысли были далеко. Наконец, ноги сами вынесли его к дому Неверова. Хозяин, в рваных шерстяных носках и тёплом байковом халате, принял его на веранде, жестом предложив глубокое кресло. Несмотря на ранний час, он был уже под хмельком. Лангоф, как недавно в Горловке, совершенно не знал, что сказать, ему казалось, вчера уже обо всём переговорили. Он молча вертел шляпу с пером, а Неверов, будто не замечая его смущения, принялся за старую песнь.
– Каждому отпущены свои деньки счастья, – кряхтел он. – У кого детство золотое, у кого юность бесшабашная. А я, видать, создан для старости. Всю жизнь торопился, а теперь словно ярмо сняли, всё стало ясно и просто. Почему? Да потому что зверь умер, и человек остался наедине с душою…
– Вам бы проповеди читать.
Лангофу сделалось тяжело. Неверов обиженно засопел.
– Не сердитесь, дорогой, вы у меня одни остались, – примирительно сказал Лангоф. – Я вам до слёз рад.