Как-то мы сидели в кафе. Она у стены, я лицом к ней. За моей спиной что-то происходило, я же слушал Жанну, разглядывал картинки на винно-красной стене. Больше разглядывал, чем слушал. С делами покончили быстро, и Жанна принялась сетовать на жизнь. У нее плохой сон, странные боли, которые непременно доведут ее до могилы. У нее болит запястье, давным-давно ломанное. Ей велят носить фиксирующую повязку, но она не хочет. Жанна жаловалась, возила крупным, слегка оплывшим ртом, сосала свою непременную сигарету, и нос-уточка вздергивался слегка. А я разглядывал портреты тонконогих балерин из позапрошлой жизни. Возражать Жанне не хотелось, и не только потому, что от нее зависел мой заработок. Думал: неизвестно, в какую унылую серость выродится моя собственная жизнь, вот буду так же, оттопырив мизинец с длинным искривленным ногтем, курить, ронять пепел с сигареты и разбрасывать вокруг себя пепелообразную словесную труху. Я сидел с Жанной, мысленно скручивал на будущее узелки, не желая себе такой старости, но ее и не исключая.
А скоро началось.
Она переменилась не разом, а будто волна пошла: поднялась вдруг живая жидкость до уровня моих глаз. Жанна по-прежнему говорила, но сама стала как-то вытягиваться, утоньшаться. Руки, совершавшие прежде небрежные взмахи, замедлились, изгибаться стали по-особенному. Хотя я, может, присочиняю, пытаясь определить суть этих неожиданных перемен: Жанна стала преображаться, и чем больше я пытаюсь описать эту метаморфозу, тем менее убедительной она получается, уходя в детали, как вода в песок.
– А ты здесь? – сказала она, глядя поверх моего плеча.
К нам подошел старик, похожий не то на бомжа, не то на поэта – в пиджаке, с замызганным платочком на синей морщинистой шее.
– Я здесь, – подтвердил он без особого энтузиазма. И прибавил: – Живу здесь недалеко. Переехали. Уже два года.
– Что ж ты не сказал-то? Позвонил бы!
– Позвоню, ага. – Он бросал слова, как шелуху от семечек сплевывал. Было очевидно, что случайная встреча с Жанной его не обрадовала.
А Жанна заходила ходуном. Живая жидкость поднялась в ней зримо, заблестела, переменила ее совершенно. Но то, что мне показалось удивительным преображением, поэту-бомжу виделось, должно быть, чем-то надоедливым и даже никчемным.
– Позвони мне, если будет время, – проговорила Жанна.
– Позвоню, – пообещал старик, вежливо оскалившись, показывая не столько желтоватые зубы, сколько вопиющий их недостаток. Вероятно, он был когда-то мужчина видный из себя, но время то так давно миновало, что от былой импозантности остались только самые нелепые следы, как платочек его водевильный.
Когда он ретировался, я даже не стал оглядываться – был увлечен трепыхавшейся Жанной. Ее живая ртуть (пусть уж так называется это душевное вещество) мерцала, переливалась как-то – не могла остановиться.
– Жили мы… – сказала Жанна что-то не совсем определенное. Жила ли она с этим стариком, когда тот был молод? Была ли она с ним жива, а потом сделалась унылой старухой?
С того времени я не перестал звать ее Тортилой, но слушал уже куда с большим вниманием.
– Меня завораживает способность любить. Такое не каждому дается, – пояснил я приятелю. – Есть люди-поленья, которые к чувствам не способны. Они рождаются готовыми железобетонными блоками. А есть люди-чувства, и никогда не знаешь, кто и где…
– …в какой Тортиле, – насмешничая, закончил он за меня. Сам, кстати, немолодой, а временами не по возрасту влюбленный.
Я вспомнил о ней в ресторане. Мы сидели с новым знакомым, он рассказывал о своих подопечных.
– …Знаешь, какие они письма пишут? – кипуче говорил он. – Мужчины так не пишут, у них все проще и скучней. А женщины… У них такие истории, мама дорогая….
Я с трудом мог представить, что моя бывшая соседка тоже может пылко писать, но возможности такой все же не исключил. Мало ли…
Соседка была белая и бледная. Лет сорока. Казалось, что она все время стесняется, спрятаться хочет, но не получается, и потому эти мелкие шажки, то в сторону, то немного назад, когда встречаешься с ней на лестничной площадке, и голос шелестящий, сконфуженный немного, и юбки шерстяные во все времена года, клетчато-бежевые.
Немного испуганная, но для соседства чрезвычайно удобная. Стены между квартирами были не слишком толстыми. Слева или стучали, или ругались, над головой вечно цокали каблуки и текла вода, а справа даже телевизора слышно не было.
О себе соседка напоминала редко и однообразно. Временами сквозь стену просачивался тихий стон. Я не сразу понял, что это песня. А для того, чтобы распознать ее, мне понадобилось как-то проснуться среди ночи. «…Есть город золотой с прозрачными воротами и яркою звездой». Я был уверен, что играет не компакт-диск, а виниловая пластинка. Крутится она на старом проигрывателе, а проигрыватель стоит в нише старомодной стенки – там, где должен бы находиться телевизор. Ночь, соседка слушает любимую песню, думает о чем-то трепетном… С этим и заснул опять, а позднее уже безошибочно угадывал, когда за стеной разливается лирика: то поздним вечером, то ночью, а то и утром рано-рано.
Песня была всегда одна и та же: город золотой… яркая звезда… травы да цветы. Наверное, какое-то важное переживание увязалось у соседки с этой мелодией, и она стала ее жизненным лейтмотивом – однообразным, может быть, но не раздражающим.
Однажды на лестнице громко заматерились: грузчики тянули массивный предмет, замотанный в полупрозрачный пластик.
– Джакузи, – пояснила мне соседка, улыбаясь довольно жалко, вжимаясь в стену. Она могла бы и слиться со стеной, если бы не клетчатая юбка неизменная.
Потом за стеной справа долго грохотали. Слышались шорохи, лязганье, мужские голоса. Соседки слышно не было, и проще всего было представлять ее в платяном шкафу: затворилась тетя среди тряпья, сидит в темноте, пережидает, когда установят уже чудо-агрегат да оставят в покое и ее, и города – золотые, лирические.
– Зачем ей джакузи? – рассказывая приятелям о нелепой тетке, смеялся я. – Что ж, и свечки зажжет? И в воду лепестков розовых накидает? Погрузится, вся такая зовущая…
Взгляд мой тогда не был пристальным. И жалостливым тоже не был. Молодость жестока, ради красного словца и соседки-чумички не пожалеет.
Что какая-то личная жизнь у нее была, можно было догадаться по коврику у двери. Если соседка дома находилась, то этот кусок зеленой мохнатой ткани располагался ровно, как по линейке. А в отсутствие хозяйки он начинал озорничать – съезжал в сторону, заворачивался, показывая черную прорезиненную изнанку, или вовсе исчезал, обнаруживаясь в углу возле лифта в качестве подстилки для бомжей.
Как-то коврик кособенило сутками напролет: он и утром валялся как попало, и вечером тоже никак не вспоминал о благопристойности, да и следующим утром совершал те же буйства. Из этого следовало, что соседка в отъезде. В отпуске или вроде того.
– Дома не ночует, – гадко ухмыляясь, сообщила старуха снизу, которая всегда все знала.
– Рад за нее, – сказал я довольно равнодушно, но разбуженное любопытство принялось если не пыхать, то тлеть.
Удивительно было думать, что у бледной тени может появиться любовник. Я не знаю, как занимаются любовью тени, наверное, что-то клавесинно-дребезжащее: «город золотой – ясною звездой».
А однажды раз увидел ее со спутником. Это был довольно грузный мужчина среднего возраста, тоже бледный, одутловатый слегка, в очках с толстой оправой и такой же, как и она, сконфуженный.
– Они в дурдоме познакомились, – сообщила все та же сплетница.
Сказала со своей обычной безапелляционностью, но я отчего-то поверил. То, каким бывает секс у теней, я представить не мог, но был способен вообразить их встречу в каких-нибудь безжизненных, пахнущих хлоркой декорациях, с разговором шелестящим, вполголоса.
С того времени здороваться с соседкой я стал участливей, а еще чаще обходил за версту – чтоб не задеть неосторожным словом. Воображал себе шаткий шкаф-витрину, который рухнет, развалится, если к нему внезапно приблизиться.
А потом уехал за границу, где у меня своя личная жизнь образовалась. Я едва ли вспомнил бы о бывшей соседке, если бы не тот вечер и не рассказ знакомого психиатра о его безумных пациентах.
– Они не сумасшедшие, – возражал я, – у них причуды.
– А тебе-то откуда знать? – вопрошал он с наглостью дипломированного специалиста.
Действительно, откуда?
Соседями мы пробыли с ней пару лет и, не считая приветствий, за все это время едва ли парой слов перекинулись. Не возникало потребности в общении. Но если бы сейчас она жила через стенку, то я, повстречав ее как-нибудь на лестничной площадке, обязательно спросил бы:
– Вы счастливы?
И постарался бы расслышать «да». Не скажу почему.
У смерти эхо длинней, чем у рождения.
Умер мой дед. Жизнь его не оборвалась, а затухла. И думать о нем мне в общем-то нечего: я его плохо знал. Но эхо от жизни, которая жила еще несколько часов назад, понеслось, и я никак не могу от него отделаться.