– Чего это? – удивляется.
– На демонстрацию он вышел. Со студентами. Отец в участок ходил – говорил с приставом.
– Откупился, что ли? Да-а, – мечтает, – хорошие были времена…
– Чай пить сели, а отец снова: «Знаю я твоих мужиков. Повидал на своем веку, и вот чего скажу: жиды-то хоть за деньги Бога продали, а наш мужик, если доведется, так – за шиш. Из куража одного или по пьяни. И хвастаться еще будет, как ловко-то… А все потому, что не верует, а боится. И страх свой за веру принимает. Вот и бьются страх с куражом. Кто кого одолеет, то и будет. Пока что, – говорит, – держит страх. А страх уйдет – все и рухнет. Да как еще посыпется: только успевай!»
А брат ему: «Страх, папаша, унижает человека. А мужик – тоже человек. Это, – говорит, – закон логики…» Отец блюдце отставил. «Эх, – вздыхает, – плохо же вам придется. У мужика одна правда: отцы-деды делали, и мы будем делать. А деды-то, может, разбойники с большой дороги… Души губили невинные… Вот, – палец воздел, – в Писании-то сказано: отрицают слово Божие ради преданий старцев. Это, – говорит, – про них».
– Ну, – Евдокия слушает, – а брат-то?
Ариадна кочергу взяла. В печке шевелит. Пламя веселое, высокое. Жар сухой. Слезы сами высыхают.
– Расправились с ним. В семнадцатом. Волнение было в казармах. Офицеры у себя отсиживались – боялись выйти. А он: «Пойду, – говорит, – побеседую с солдатиками. Я для них не чужой». На бочку влез. «Братцы! Братцы!» – кричит. А они его за ноги… Нам ведь не сразу сообщили, потом. Отец как узнал, всю ночь не присел, так по комнате и ходил. «Говорил ему, говорил дураку», – бормочет. А наутро слег: ноги отказали. «Не чую, – говорит, – ног…»
Гликерия в кухню вышла. «Антонина-то чего говорит: деньги вроде отменят. Уже вот-вот».
Евдокия от печки оборачивается: «Как отменят?! Опять, что ли, реформа?.. Когда ж объявили? В магазин-то вчера ходила… Крупу уж всю бы смели…» – «Нет, – объясняет. – Это им на заводе рассказывали…» – «На каком еще, – за сердце взялась, – заводе? На завод-то не ходит. Третий месяц как не встает…»
«Боже мой, – Ариадна побледнела, – наши деньги… Столько не обменяют. Снова один к десяти…»
«Так, – Гликерия сказать им пытается, – это же…»
«Вон оно что! – Евдокия кочергу кинула. – Антиквар-то не взятку сунул. От бумажек пустых избавился. А мы-то… Всё. – На табуретку села. – Конец. Так. – Подняться старается. – Мешки давайте готовьте. Консервов каких взять, если чего осталось. С утра небось побежали. Может, хоть рыбных… Как их – эти-то – крабы…»
«Да нету, – Гликерия чуть не плачет, – никакой реформы. Вроде как будущее ихнее: рай… В телевизоре им показывают. Антонина, страдалица, и мечтает…»
«Чего!? – замерла. – Какой для них рай? Им-то известная дорога…» – «Да они ж, – Ариадна подхватывает, – и сами не верят». – «Как это? – Гликерия возражает. – В рай-то все верят. Вон на демонстрациях: тряпки свои, демоны, таскают. Я когда еще думала: заместо хоругвей».
«Так чего? – Евдокия хмурится. – Демоны, они и есть демоны. Значит – бесы. И хоругви у них бесовские». – «Так бесы-то, – торжествует, – тоже помнят про рай».
«Тьфу! – Евдокия на место села. – Кондратий с тобой хватит. Нам-то чего за дело – про ихний рай?.. Или нет, – прикидывает, – или сходить все-таки? Дойти-то недолго». – «Так семь часов, – Гликерия говорит. – Только что пропикало. Закрыли магазины. Разве наверх, к Карповне подняться?..» Евдокия как зыркнет: «Совсем с ума сошла! Скажут, слухи им распускаем…» – «Так я, – говорит, – вроде как сахарок кончился. Кружечку пустую возьму…»
Евдокия подумала. «Ладно, – решает. – Только ты иди, Ариадна. Эта-то опять чего ляпнет».
«Вот, – возвращается, полную кружку предъявляет. – Надежда Карповна отсыпала». – «Слава тебе, Господи! – Евдокия крестится. – А мы уж ждем-пождем. За смертью тебя посылать. Ладно, девятый час скоро. Ужинать пора».
Картошку слила.
«Не будет, – говорит, – для них раю. Пусть и не мечтают. А ты, – к Гликерии обращается, – на будущее тебе. Сперва разузнай как следует, а потом уж людей пугай». – «Так я, – оправдывается, – и сама не поняла. Машины у них еще, белье будто бы стирать. Говорят, в кухне поставят. Не знаю, как и втащат». – «Нам-то чего? – Евдокия картошку разминает. Маслицем постным полила. – Это у начальства. У них квартиры большие. Приспособятся».
«Ты, – Гликерия глаза опустила, – ежели заведет про этот рай, согласись уж с нею. Пусть напоследок порадуется. Господь-то правду видит – простит…» – «Дак поучи меня… – Евдокия тарелку отставила. – Что я, зверь какой?.. Понимаю…»* * *
Бабушка Гликерия одеяло подоткнула – села.
– Ох, жизнь-то какая жестокая… Радуйся, пока мала. Вырастешь, кто ж его знает… Как соберется-сложится?..
Ладно. – Глазки вытерла. – Всего уж на этом свете было. Это злыдни живут – не знают. А другие всё-ё понимают. Только молчат…
Платок на голове пригладила. Стала косички расплетать.
– Беспамятные мы с тобой. С утра совсем позабыли. А ты-то? Могла бы и напомнить. Принесла гребешок: расчеши, мол, бабушка. Теперь-то все спуталось… Ну ничего. Разберу по прядочке. А ты терпи да слушай…
Как расплачется душа, как растужится. Перед Спасовым стоит перед образом. Как же трудно ей, душе, с белым телом расставаться – в даль небесную уходить, да за три горы. А за первой-то горой там смола кипит – смола черная да липучая. Али хочешь ты, душа, во смоле сидеть? Она плачется, отбивается.
Как услышал Господь, сам расплакался. Посылает навстречу двоих ангелов. Вот идут они дорогой Небесною – повстречали ее, взяли под руки. Что ж ты, спрашивают, душа, мимо раю прошла? Мимо раю прошла – не заглядывала…
Опечалилась она, клонит голову. Обращает речь к Божьим ангелам. «Я б и рада к вам в кипарисный рай. Да грехи мои нераскаянные. Чем я, грешная, оправдаюся? Окаянная, чем порадуюсь?»
Отвечают ей Божьи ангелы: «Ты не плачь, душа, оботри слезу. Кабы нам судьба на земле прожить, уж и мы б небось грех изведали…» * * *
…Ручеек мелкий. Бежит, играется, только вода больно мутная. По мосточкам сошла: ничего, думаю, напьюсь. Только нагнулась, глядь, глазам своим не верю. Дно-то колечками усыпано. Изумилась, зачерпнула горсть. Сейчас, радуюсь, выберу драгоценное, золотое… Ладонь раскрыла, а они как порскнут. Прыгают, прыгают – будто лягушки. В детстве-то, помню, сунешься под корягу, а там гнездо. Нашаришь, полной горстью ухватишь, а они порскают, порскают… Что же это за сторона такая, если кольца у них – взамен лягушек?..
Голову подняла: гора высокая. А на горе башня. До самого неба дотянулась. И радио, слышу, играет – громко, по всей земле.
Так это ж Москва, догадываюсь… И радостно мне стало. В Москве-то доктор живет. Сюзанночку от немоты излечит. Только найти его надо – поспрашивать людей. Мосточки сухие, гладкие. Иду, по сторонам оглядываюсь. Вижу, женщина приятная. На Зою Ивановну похожая.
Пошла к ней.
Так и так, советуюсь. Вот она меня выслушала и говорит: а где же ваш ребеночек? Так дома, отвечаю, осталась. Она ведь в садик не ходит, все с бабушками сидит. Это я, говорю, поехала – выходить замуж. А женщина эта обрадовалась. Что ж вы, говорит, сразу не признались? Растерялась я, отвечаю. И жених мой запаздывает – видно, заблудился. Тут она засмеялась: не может быть! Одна к нам дорога: не собьешься. Вон, указывает, ворота. Через них и въезжают.
Пригляделась: и вправду ворота, только стеклянные какие-то и без створок. А зачем нам, спрашивает, створки? Ворота наши особые. Сами собой отворяются. Для тех, которые верят.
Гляжу: машина въезжает. Зыбится, зыбится. Проехала, снова застыло. И машина тоже особая – без колес. Так это, объясняет мне, стиральная. Раньше-то обмывали покойников, а теперь в машинах стирают…
А как же, спрашиваю, болезнь злокачественная? Так выстирали ее, утешает. Нет у нас больше болезней.
Эх, догадалась, Сюзанночку бы с собою… А передничек ей собрать не позволила, из маковых лоскутков. Дура я, дура. Смерти напугалась. А смерть-то веселее жизни…
Слышу, гул подземный. Гора ходуном ходит. Вскрикнула. Глаза открыла. Гликерия надо мной.
«Вставай, – будит, – пора. Скоро машина приедет. Чего наденешь-то? Юбку подавать?»
«Нет, – говорю, – платье маковое. Его и подавайте…»
В кухню выходит – объявляет: «Утюг ставьте. Новое платье приказала – не поедет в юбке…»
Только глаза закрыла, снова Гликерия зовет. «Вставай, – торопит, – подымайся. Чулки вот твои и трико».
Натянула кое-как – за платье взялась. Пуговицы расстегиваю, а пальцы чужие. Еле-еле сладила – напялила через голову. Гликерия поглядела – всхлипнула. «Пойду, – глаза отводит, – туфли твои погляжу. Тряпочкой протереть…»
– Не могу, – жалуется. – Совсем исхудала она. Как смерть бледная – краше в гроб кладут. Будто мертвую ее обряжаю. Ты уж сходи, Ариадна.
Ариадна заходит – гребешок принесла. «Давай, – говорит, – Тонечка, волосы тебе причешем». Сама голову клонит – не глядит. По волосам провела – больно. Кожа на голове изболевшая. «Вы уж, – прошу, – разберите по прядочкам». – «Так, – слеза у ней набежала, – теперь не разберешь». – «Ладно, – киваю, – и не надо. Платком повяжусь. Пусть уж как есть».
В прихожую вышли. Евдокия в спину меня подталкивает. Гляжу, мужчина молодой, приятный. «Не беспокойтесь, – говорит. – Мы с Антониной Дмитриевной сами справимся».