«Вас послушать, – Соломон сидит, насупился, – как будто русские одни воевали». – «Ну, – хмурится, снежинку ковырять бросил, – конечно, не одни. И другие многие. Только русские-то – главные. Товарищ Сталин как про это говорил… А ты, – снова рюмку себе налил, – объясни вот мне. Вот, говорю, евреи. Умные-то вы умные – а на смерть шли как овцы. Сколько ваших погибло?»
Молчит Соломон.
«А я отвечу. Мил-ли-он. А почему? А потому, что это супротив нас вы умные. А против немцев – пшик! Против немцев-то мы одни в силе. Вон оно…»
«Господи. – Евдокия за щеку взялась. Зуб опять ноет. – Да где они, немцы эти? Я вон век прожила, ни одного не встретила. Так и помру, видать».
«Немцы, – объясняет, – народ основательный. Отец воевал – рассказывал. Вот бы пример с кого взять… Все у них по уму». – «Нам бы, – Евдокия морщится, – супротив себя в силу войти. Вот бы дело».
Соломон о клеенку оперся: «Пойду я».
«Ты чего? Никак обиделся, Захарыч? А не на-адо на правду. На правду грех обижаться. Вот скажи мне про русских, всю правду скажи. Ни в жизнь не обижусь. Ну, – налегает. – Ну?»
«Не знаю, – головой покачал, – всей вашей правды». – «Вот то-то. И никто ее не знает. Даже вы – евреи. Потому что русские – сами по себе. Особые. Таких-то нету больше, хоть по всей земле пройди».
«Я, – Соломон лоб вытер, – одно вам скажу. Христос ваш воскрес, а жена моя не воскреснет…» – «Вот-вот, – Николай подхватывает. – А была бы русская – в рай бы попала. Христос для русских приготовил».
«Вы бы, – Ариадна страдает, морщится, – картошечки поели… Чем рассуждать…» – «Отчего же. – Соломон усмехнулся, останавливает. – Может быть, Николай Никифорович и прав. Христианство – религия милосердная. Был бы русским, мог бы надеяться. А так…»
«Батюшки, – Гликерия спохватилась, – ребенка-то укладывать. Ишь, бедная, совсем ее сморило. Пошли, – зовет, – голубка». – «И идите, – Евдокия кивает. – Посидела, попраздновала… Разговоры лишние слушать…»* * *
Пирогом с кухни тянет. Глаза открыла. Водички бы глоточек… В горле совсем пересохло. Потянулась, сняла марлечку. Только глотнула, обратно выплюнула. Видно, не принимаю…
Мать-то как говорила: кипяченая вода – мертвая. Ни в жизнь не напьешься. Чистой бы, мечтаю, напоследок. Хоть глоточек бы, да живой…
На локте поднялась, а ног не чувствую. Позвать бы… Так не услышат…
Голова плывет, кружится… Мать свою вижу. Рядышком села, руки мне сложила. А я будто маленькая еще. Губами шевелю: расскажи, прошу, сказку. А она платок на голове пригладила. Спи, шепчет, закрывай глазки…
Собрался́ Ворон в тридесятое царство. Всю ночь летел. А степь-то широкая, бескрайняя. Снегом белым засыпанная: все белым-бело.
Подлетает и видит: перед ним ворота кованые, а в воротах камень пудов в полтораста. Огляделся. А за камнем – два колодца. По сторонам его вырытые, и вода в них – чуть ни через край. Справа живая, слева – мертвая. Сел на камень, призадумался. Выбрал с мертвой.
Корку ледяную склюнул, набил полный зоб. Обратно лететь, а вода мертвая – тяжелая. Встала в зобу. Перемогся кое-как, взмыл под облаками. Летит, а сам думает: дай спущусь пониже, может, теплее будет – легче лететь. Крылья сложил, через плечо вниз поглядывает. Видит: поле. А по́ полю кости человеческие. Все ими устлано, куда ни глянь.
Обрадовался да как каркнет. Вода изо рта и брызнула. Снежинками белыми рассыпалась. На землю пала: все косточки и срослись.
Ползут они по полю. Встать бы, думают, да руки-ноги не слушаются. Огрузли, видать. На Ворона снизу вверх поглядывают, плачут слезно… А он щеки надул, клювом железным щелкает: вот, клекочет, и ползайте. Нет у меня для вас живой воды…Когда падает снег, я всегда вспоминаю бабушек. Стою у окна и думаю. Мои бабушки ничем не болели, просто ушли в один год. Сначала Гликерия, потом – Ариадна. А бабушка Евдокия дожила до осени – я уже училась в Мухинском на первом курсе. Тогда мы жили одни.
Семье отчима дали двухкомнатную квартиру, но к нам никого не подселили – в той комнате сделали ванную, и бабушки еще успели помыться по-человечески. Раньше им приходилось в комнатах – в кухне Зинаида Ивановна не позволяла, а до бани им было не дойти. Я грела ведра, выносила грязную воду, а Зинаида кричала, что мы разводим сырость, хотя я подстилала клеенку и никогда не сливала в раковину – всегда в туалет.
Последнее время у них начались мозговые явления. Бабушка Евдокия радовалась, что всех перехитрила и теперь я имею право переехать к Зинаиде, ведь я там прописана: квартиру дали на троих. Мне не хотелось ее расстраивать. Я-то знала, что Зинаида меня не пустит. Она и раньше заявляла: всякую приблуду селить – никаких метров не хватит. А бабушка Ариадна грозилась найти на нее управу: говорила, мир не без добрых людей. Заводское начальство заступится, а если надо, дойдем до самого Калинина, а Зинаида только смеялась: давно, мол, пора…
У бабушки Ариадны тоже все путалось: ей казалось, они еще живы – и ее внуки, и моя мама, и даже Калинин. Шептала: там в телевизоре…
Помню, как я заплакала и пошла к Зинаиде Ивановне, чтобы она оставила их в покое, обещала, что никуда не перееду. А Зинаида опять смеялась: «Так попробуй… Думаешь, напугала? У меня авторитет на заводе. А ведьмы пусть только сунутся, увидишь, как перья полетят…»
Когда все умерли, ко мне пришли из жэка и объявили, что на нашу квартиру выдан ордер и я обязана выехать по месту прописки: в течение трех дней. Тогда отчим посоветовал поговорить с Зинаидой, сказал, что его она не послушает, а я должна попробовать: все-таки она – председатель профсоюза, а мама столько лет отдала заводу, вдруг да и предоставят комнату – хоть маленькую, хоть в подвале. После похорон я совсем растерялась, а Зинаида ответила, что лишних комнат у завода нет.
Если бы не училище, я вообще осталась бы на улице, ведь у меня была ленинградская прописка, но мне все-таки предоставили общежитие. Помог мой французский.
Я пришла в деканат подать заявление, а они как раз получили письмо из Франции, вот я и предложила свою помощь. Когда французы приехали, меня снова вызвали с занятий и попросили переводить. У них была переводчица, но она не все понимала, особенно быструю речь. Сначала я тоже немного плавала, но потом приноровилась. А их руководитель подошел ко мне и говорит: «Удивительное сочетание: юная мадемуазель и старинный язык». Я объяснила, что французскому меня учила бабушка. А он улыбнулся: «Теперь понятно».
Сперва я жила в общежитии, а потом встретила Гришу, и мы снимали комнату: его родители нас не пустили, не хотели, чтобы я жила с ним. Его отъезд обошелся нам дорого, у меня совсем не осталось денег. Вот я и моталась по чужим мастерским. Пока не купила эту квартиру. В то время мои работы стали продаваться. Сначала задешево, потом дороже и дороже, особенно после того случая, когда одну приобрел Русский музей. Она даже висела в экспозиции, но потом ушла в запасники. Кое-что осело в частных собраниях – у нас и на Западе. Теперь мне трудно проследить судьбу своих картин.
Я сделала ремонт и перевезла мебель – все, что осталось от бабушек. Это отчим придумал все вывезти и спрятать у него в деревне: после смерти родственников остался пустой дом. Об этом его жена не знала, ведь дом никак не оформляли, да ей он был и не нужен. Что-то пришлось реставрировать, но теперь в моей квартире нет ничего нового: ни шкафов, ни диванов, ни кресел.
Когда мы встретились на выставке, Гриша снова звал меня с собой, говорил, что здесь ничего путного не получится, ведь жизнь устанавливается не по смыслу, а по уровню людских душ. Я отказалась, потому что подумала о бабушках. И о маме. Я уеду, а они останутся… Как бы они остались без меня?
Теперь я понимаю, что Гриша был прав. Сейчас я бы с ним поехала, но об этом говорить поздно.
Иногда я стелю камчатную скатерть с розами и представляю, как мы садимся вокруг стола – и отец, и мама, и бабушки. Это для них я купила такую большую квартиру. Чтобы у них был дом, в котором больше не страшно, потому что это – наши комнаты и их никто не отнимет.
Теперь я всегда с ними, даже если они меня не видят, как будто между нами глухая стена. Но я все равно хожу. Сяду, посижу и снова встаю к мольберту, чтобы, превращаясь в другую, памятливую девочку, слушать их голоса.
Недавно мне попался старинный стих, который называется «Голубиная книга», хотя это и странно, ведь там нет ни слова про голубей. В этой книге есть история про Кривду и Правду, и, когда я ее читаю, мне кажется, будто я всё помню. Я узнаю́ слова, которые меня тревожат, и надеюсь найти образы, чтобы написать эту картину. А иначе зачем я стала художником: спала и проснулась?..
Восходила туча грозная. Приносила книгу голубиную. Не малая она, не великая – двадцать саженей в поперечине. Вот сошлись христиане православные, поглядели на книгу – призадумались. И никто к ней толком не приступится, и никто к ней, Божьей, не приша́тнется.
Тут выходит вперед Володимир-князь, обращается к Давыду Евсеичу: