Некоторые висели вообще без кожи. В углу были собраны в горку отдельно – обрезанные мужские члены, и отдельно – женские груди и скальпы.
– Будете говорить, человеческое дерьмо? – Из темноты показалась фигура, и Арсеньев с изумлением увидел, что голос принадлежит щуплому человечку, чуть ли не подростку, белявому и болезненному.
Подросток, поднявшись на цыпочки, хлопнул рослого поручика по щеке, содрав кожу – все пальчики следователя были унизаны золотыми перстнями.
Голова офицера мотнулась назад, и он с гадливостью ощутил, как рука болезненного подростка сдавила ему мошонку.
– Так будете или нет?!
План, безумный – но на что еще, кроме безумия, можно было надеяться, если окружающее было чем угодно, но никак не реальностью?! – созрел в голове поручика моментально.
– А… – проронил он, – так вы тоже… любите «голубые вечера»?
Следователь дернулся и изумленно уставился в глаза офицеру. Потом сглотнул и, оглянувшись, как будто их кто-то мог увидеть, кивнул.
– Развяжи мне руки, – шепнул Арсеньев, – зачем же так… Ты же видишь – кисти нет, я безопасен.
– А вы… тоже? – все еще колеблясь, спросил полумальчик.
– Тоже… дорогой… – содрогаясь от внутренней гадливости, но улыбаясь, произнес Арсеньев. Мальчик подошел к нему и, привстав, поцеловал в губы, и поручик вытерпел. Мальчик, возбуждаясь, быстро снял с локтей офицера веревку, Арсеньев растер культей кисть уцелевшей руки.
Мальчик присел перед офицером и стал расстегивать ему штаны. Поручик подождал еще немного, пока восстановится кровообращение в руке, и потом опустил кулак на темя полуподростка.
Тот осел мешком, и поручик мертвой хваткой впился единственной рукой в его горло. Бесцветные глазки следователя вылезли из орбит, лицо побагровело, он захрипел. Поручик сжимал горло все сильней и, услышав, что, наконец, убиваемый засучил в предсмертной муке ногами, застучал с невероятной быстротой пятками в пол, сделал последнее усилие, и чекист обмяк.
Поручик медленно опустил задушенного на пол, достал из его кармана удостоверение и сунул себе в гимнастерку.
В столе оказались наган и россыпь патронов. Захватив горсть, поручик вышел в коридор – смело, как на параде, не отдавая себе отчета в происходящем, доверившись инстинктам.
Все было тихо в коридорах одной из 16 киевских ЧК. И только сырой запах крови висел в помещениях, да из какой-то комнаты доносились стоны насилуемой женщины, и иногда оттуда же – удары и команды: «Поворачивайся, шевелись, шевелись, сучка!»
Поручик сделал два шага к выходу, туда, где в дверях храпел часовой, но остановился. Стон насилуемой рвал ему душу, и Арсеньев понял, что он больше не сможет, никогда не сможет простить себе, что уйдет. Он застегнул пуговицы гимнастерки, перекрестился, выпрямился и шагнул в ту комнату.
На длинном столе была распята девушка лет шестнадцати, ее русая коса в руку толщиной свисала до пола. Над ней трудился огромный жирный волосатый еврей, и еще трое чекистов в расстегнутых мундирах сидели на диване, пируя и смеясь.
Поручик действовал, как сомнамбула, вернее, как заведенный кем-то автомат. Вогнав первые три пули в распахнутые рты и потные лбы сидящих на диване, он выстрелил застывшему от ужаса насильнику в ухо.
«Осталась одна, – мелькнуло в голове у Арсеньева, – перезаряжать некогда…»
Он подбежал к девушке и с тоской понял, что им не уйти: ее руки были прибиты гвоздями. В коридоре слышался нарастающий топот.
Поймав ее безумный взгляд, поручик одним движением вскинул наган и застрелил ее.
Дверь распахнулась. В комнату полились полулюди, полузвери. Набрав полную грудь воздуха, поручик вскинул разряженный наган, будто собрался стрелять, и с облегчением услышал, как несколько человек разрядили в него свои револьверы.
14 ноября 1920 года, Крым, Севастополь, Графская пристань
– Стыдно, господин капитан! Стыдно!
Генерал Слащов разглядывал понурую фигуру капитана-пехотинца, у которого только что Ла Форе выбил револьвер, поднесенный к виску.
– Вы не дамочка, а офицер! Родные есть? – продолжал Слащов. Капитан Соколовский поднял глаза, еще мертвые, еще смотрящие в вечность.
– Убиты все, господин генерал-лейтенант.
Слащов помолчал. Графская пристань бурлила. Толпа военных и штатских с боем брала стоявшие у стапелей суда. Конвой лейб-гвардии Финляндского полка удерживал от толпы трап ледокола «Илья Муромец», и на судно грузились остатки полка с боевым знаменем.
Истерично кричали женщины и дети, то тут, то там раздавались выстрелы и падали офицеры, сведшие последние счеты с жизнью. Артиллерийская батарея под командованием капитана Серебряного молча разделилась на два ручья – одни, побросав орудийные замки в воду, грузились на «Муромца», другие, меньшинство и в основном солдаты, уходили, растворяясь в городских улицах.
– Отца, мать и мужа старшей сестры, инвалида Мировой, к креслам привязали, чтобы они целый день смотрели, как сестер чоновцы-китайцы да латыши мучают, – вдруг прорвало Соколовского, – а я в хлеву, в дерьме прятался и оглоблю зубами грыз от бессилия. – Воспаленные глаза капитана, не мигая, уставились на генерала. – Я семнадцать раз в рукопашный бой ходил, трижды ранен, куда же мне теперь?!
Кадык офицера взметнулся и опал. Худая грязная шея выглядывала из-под шинели, и билась, билась, не утихая, синенькая жилка справа.
– Коньяку капитану, – негромко приказал Слащов, и штабс-капитан Ла Форе протянул Соколовскому личную фляжку генерала. Тот глотнул, и помог этот глоток.
– Еще, – приказал генерал, и подмигнула фляжка, и чуть разгладилось серое лицо офицера.
– Не знаю куда, капитан, но верю – Россия еще нас позовет, – помолчав, сказал Слащов. – Грузитесь с моими офицерами на «Муромца»…
Толпы народа, отчаявшегося попасть на отходившие суда, стояли на причалах. На окраинах еще постреливали – это держали последний рубеж обороны арьергардные казаки, прикрывая армию и от красных, и от зеленых. Люмпен, как зверь, почуявший, что опять вернулось его времечко, грабил магазины и пакгаузы, рвал на куски отставших и раненых добровольцев, насиловал женщин.
Почти из каждой гостиницы города доносился «Полонез» Огинского, а затем выстрел – это кончали с собой те, которым уходить было некуда, а оставаться незачем. Вошедшие в город красные собрали в гостиницах, домах и на улицах трупы около десяти тысяч русских офицеров. Пятьдесят тысяч осталось. Их по приказу интернационалистов Бела Куна и Розы Землячки, сначала обещав помиловать и обманув, секли пулеметами, топили сотнями в бухте, привязав за шею по десять человек к рельсу, рубили шашками с коней во рвах на окраинах и не могли всех извести почти год.
В дыму, под аккомпанемент совсем редких выстрелов «Илья Муромец» отвалил от пристани. Тишина висела над Севастополем, и только лошади с шумом и плеском кидались в воду и плыли за кораблями, уносившими их хозяев. По ним стреляли с кормы и бортов, но не попадали, и они держались на плаву еще долго, постепенно отставая и не веря, что люди их бросили, все тянулись в открытое море и, обессилев, тонули.
Ледокол отошел от причала уже метров на двести, когда офицеры, стоявшие в молчании на корме около Слащова, услышали истошный женский крик:
– Саша! Сашенька, сынок, куда же ты! Не покидай меня, Сашенька!
Ла Форе дернулся и, схватившись за обшлаг рукава слащовской шинели, весь превратился в слух. Он узнал голос матери, он не мог его не узнать.
Худенькая фигурка седой женщины металась у самого края причала, шляпка ее сбилась, она больше не кричала, только ломала себе руки. Вокруг махали руками отходившим, кто-то рыдал, кто-то молился, и нет-нет еще падал в воду застрелившийся.
Слащов повернулся к адъютанту.
– Выплывешь, Саша? – спросил он.
– Выплыву, Яков Александрович, – ответил Ла Форе.
Они обнялись, и штабс-капитан, выскользнув из шинели, расстегнув ворот френча, наклонился, снимая сапоги. Чернильные звездочки на его погонах бросились в глаза генералу.
– Подожди, сынок, – сказал он и сам снял погоны с плеч своего адъютанта. Ла Форе постоял секунду, потом, кивнув всем, сказал:
– Простите меня, братцы, ради Христа, – и бросился с фальшборта в воду.
– Не стрелять! Прекратить стрельбу! – раздались команды вокруг, и казаки, стрелявшие по своим коням, отставили винтовки.
В полной тишине, в легком дыму и тумане плыл Ла Форе в ноябрьской черной воде севастопольской бухты. С ним поравнялась гнедая кобыла, он обнял ее за шею, какое-то время казалось, человек что-то шептал животному в ухо, и затем оба повернули назад, к берегу.
«Илья Муромец», последний из русских кораблей, покидавших Севастополь, дал мощный прощальный гудок, и все встрепенулось, заголосило, зарыдало, заметалось по причалам в смертной тоске, предчувствуя лихую долю и страшный конец, и на пристани появились всеми забытые арьергарды донцов, собой прикрывших эвакуацию.