– …И вот поймал меня, – закончил цитату высокий, усмехнувшись еще раз. Капля все еще тормозила о шершавую бугристую кожу носа согнутого и наполняла крохотные и частые выемки-поры потом страха, ненависти и алчности.
Затихли мыши за филенкой, когда капля нехотя, как бы раздумывая, оторвалась от кожи носа убийцы. Внезапно, рванув игрушечную шпажечку из ножен, сделал «на караул» фарфоровый офицерик Семеновского полка за стеклом буфета, и в ужасе закрыл глаза руками убиваемый турок на соседней полке, и крепче стиснул занесенный над ним штык русский гвардеец, и горнист, забыв протрубить сбор, оторвав горн от губ, с изумлением и ужасом смотрел, как капля, оторвавшись, начала свое движение вниз, темная, когда пролетала вдоль ткани пальто, светлая, когда миновала пуговицы.
Когда она достигла третьей, убийца задержал дыхание и поймал промежуток между ударами сердца.
Упала за стеной из рук Нины Николаевны фарфоровая чашечка и разлетелась на давно не вощенном паркете. Ручка фарфорового офицерика в серой замшевой перчаточке, сжимавшего шпажечку, дрожала крупной дрожью.
В квартире потемнело – солнце теперь уже навсегда уходило от высокого. Он выпрямился в своем старом френче без погон, с темными пятнами неносимых орденов и белыми нитками заштопанных дырок от пуль.
– Ненавижу, – белыми губами прошептал убиваемый, глядя прямо в глаза человеку в углу.
Так встретил своего убийцу бывший последний властитель Крыма, герой и предатель, генерал Яков Слащов.
Ночь с 20 на 21 ноября 1920 года, Севастополь. Крым
– Сашенька, Сашенька, куда ты, помилуй Бог! – Александра Федоровна Де Ла Форе прижимала к груди голову сына. – Я не могу тебя потерять, еще и тебя!
– Маменька, маменька! Да это же кто-то из офицеров буянит, его же убьют! Я мигом, сейчас!
И он, вырвавшись, схватив с вешалки шинель с темными следами споротых погон, метнулся вон.
– Хамы! Х-х-амы! Мегзавцы! Шкугы! Подать сюда генерала Вгангеля! – орал на всю улицу вдребезги пьяный поручик, размахивая револьвером. – Подать! А подать!
Несколько мастеровых и щуплый приказчик не слушали – принюхивались, как крысы, но подойти остерегались. Чувствовалось, что они осмелеют, кто-нибудь кинется поручику в ноги, его собьют и затопчут – обычная тактика городской шпаны.
– Шкугы! Большевики на носу! – орал поручик, потерявший вместе с разумом и осторожность.
– Mon leitenant, je vous prie, écoutez moi (Господин поручик, я вас прошу, послушайте – франц.), – вполголоса произнес Ла Форе. – Il faut aller, non loin d'ici… (Нужно идти, здесь недалеко… – франц.)
– Mais c'est impayable! (Потрясающе! – франц.) – засмеялся поручик. – Нижний чин, говорящий с парижским прононсом! Это презабавно!
Мастеровые придвинулись еще, сейчас их останавливало, что врагов теперь двое.
– Ах, оставьте! – отмахнулся поручик от Ла Форе, который, шепча ему на ухо, силой старался увести из круга света газового фонаря. – Куда ж еще прикажете? Уже докатились до края!
В этот момент самый здоровый из мастеровых, в пропахшем маслом полупальто, с размаху ткнул поручика в грудь. Оказывается, приказчик встал на четвереньки сзади офицера, и тот полетел на землю кубарем.
Толпа надвинулась разом, и пудовые кулаки замельтешили в неверном полумраке-полутумане. Как на учениях, холодно, не думая, Ла Форе достал из кармана наган и сунул его к голове здорового, но краем глаза в желтом перекрестье окна дома на углу он заметил фигуру матери. Она молчала. И он, прошедший огонь и воду, ни свою, ни чужую жизнь не ставящий выше козырной девятки, понял, что убить у нее на глазах не сможет.
Он выстрелил в воздух и второй раз – в фонарь. Тысячи осколков накрыли завизжавшую, враз отхлынувшую толпу, и единственное, во что вложил штабс-капитан свою ненависть ударом офицерского сапога, была тощая задница приказчика, так и убежавшего на четвереньках.
…Ноябрьское утро мазало туманами севастопольские берега. Впряженная в бричку лошадь, та самая, что вернулась из моря со штабс-капитаном, явно не привыкшая быть запряженной, забирала вверх по дороге. Позади оставался город. Впереди и повсюду были красные. Сколь-нибудь приемлемых документов не было ни у Александры Федоровны, ни тем более у ее сына, и уж смешно подумать – у медленно приходящего в чувство поручика.
Он лежал в бричке, накрытой дворницким кожухом, за который пришлось выложить две царские десятки. Еще недавно на эти деньги можно было купить пару-тройку добрых коней…
– A… Écoutez moi, (послушайте – франц.) коллега, где же это я? – спросил поручик, наконец сфокусировав на Ла Форе зрачки.
– Уж точно не в Париже, – ответил тот.
– Уже хорошо! – пробормотал поручик. – Alors… s'il vous plaît, (тогда пожалуйста – франц.) коллега, нет ли у вас часом, pardon madame! – заметил он Александру Федоровну, – часом, un peu (слегка – франц.) опохмелиться, ибо – виноват, madame! – в башке черти, извиняюсь, табуретками кидаются.
– Тпру! – Ла Форе остановил лошадь и, перенеся ноги в бричку, достал из кармана френча фляжку с мартелем. – Пейте, поручик! Коньяк генерала Слащова…
– Ну-у-у! – приятно изумился тот и, лихо хватив полфляжки, лежа приложил два пальца к голове. – Позвольте представиться, madame! Ахтырского гусарского полка поручик Лещинский! Прошу прощения за то, чего не помню, но в чем явно виноват…
– Не тушуйтесь, голубчик! – слабо улыбнулась Александра Федоровна. – Извольте видеть – сын у меня – корниловец, а покойный муж – кавалергард… Так что уж я видывала виды, поверьте.
15 ноября 1920 года, Черное море. Борт броненосца «Алексеев»
– А я вам говорю, милостисдарь, что вы – трус и паникер! Да-c! Армия не бежит, а меняет дик… диск… дисклокацию-с! – Молоденький петушок-поручик чуть не задевал по малиновым щекам какого-то шпака серыми замшевыми перчатками. – Так-то-с!
Шпак, неосторожно громко разговаривавший со своим vis-à-vis, таким же захолустным приват-доцентом, был ни жив ни мертв. Из кают-компании доносился смех, звон посуды и патефон.
– Мими! Мими! О, malheureux! – причитала барынька, потерявшая прогуливаемую на юте у ног окоченевших беженцев полулысую болонку. – Ми-мишка, дрянь!
– Поняли вы, штатский разгильдяй? – петушился офицерик перед годившимся ему в отцы человеком. – Я вас конкретно спрашиваю, а?!
– Постыдились бы, господин поручик! – не выдержал солдат, до самых бровей заросший бородой и в такой же лохматой папахе. – Они ж совсем седые, да и бежим мы, чего уж греха таить…
Офицерик вылупил белесые, совершенно свиные глазки:
– Ты… ты что, каналья?! Оф-и-це-ру перечить?! Да я… да я тебя под трибунал, шкуру!
– Это я-то шкура?! – задохнулся солдат. – Да я с 18-го года в Добрармии, я в двадцать штыковых ходил, а вот где ты воевал, а, скажи?!
Офицерик царапнул себя по новой желтой кобуре и не обнаружил там револьвера – тот был засунут куда-то в чемоданы.
– Вахтенный! – крикнул он матросу – Взять бунтовщика!
Матрос не отреагировал. Вокруг поднялся ропот. Но высыпавшие на шум раскрасневшиеся от реквизированного в Ялте вина и от танцев штабные, схватив солдата, потащили его в кают-компанию.
…Из двух столов, с которых наспех смахнули остатки ужина, не поменяв залитые вином скатерти, сделали суд. Заседателями назначили полковника фон Шляппа из интендантов и ротмистра контрразведки Петрова с холеными крысиными усиками и вечным пробором в светленьких и реденьких, как шерстка у крысы-альбиноса, волосиках.
– Фамилия, звание, вероисповедание, какой части?! – надменно начал допрос фон Шляпп.
– Рядовой III корпуса Иванов, Степан Демьянович, – спокойно отвечал солдат, – православный…
– Как же ты, каналья, смел перечить господину поручику? – процедил Петров. – Ты большевик?!
– Я с господином генералом Слащовым на Чонгарскую гать ходил, – глотал слова и начинал волноваться солдат. – Я трижды ранетый, я к Георгию представленый! Я ранетую Нину Николаевну, госпожу Нечволодову, с гати вынес! А вы – большевик…
– Может нехорошо-с получиться, господин ротмистр, – шепнул тому фон Шляпп. – А вдруг этот мужик действительно самому Слащову известен?
– Не извольте беспокоиться, господин полковник. Да и Слащов-то нынче не у дел…
Через полчаса команда хмурых, отводящих глаза матросов выстроилась на юте, где потеснили беженцев. Кавалерийские карабины ходили ходуном в руках. Матросы упорно не хотели смотреть на одиноко стоящего на корме солдата. Он был без шинели и без сапог и черной заскорузлой рукой все теребил и теребил гайтан на грязной шее.
– Взвод… Цельсь! – командовал расстрелом какой-то чин из полиции, – Господи! – вдруг заговорил солдат. – Да я же с четырнадцатого года воюю, православные, да что ж вы делаете?!
Заплакали женщины, некоторые, что не смогли спрятать детей, закрывали им глаза.