Для Крюкова этот заплыв был обычным, что же касается Оли, то ее привело, казалось, само провидение, больше года прожила она в этом городе, да так ни разу и не искупалась в море – не до того ей было. А тут нахлынула такая тоска, такая нестерпимая боль души, что упросила свою квартирную хозяйку посидеть с двухлетним Павлушей и пошла к морю, благо до него было рукой подать. Сначала долго стояла на пустынном берегу, вглядываясь в линию горизонта, как будто надеясь увидеть свое спасение, а потом зашла за камни, машинально разделась донага и поплыла – берег в том месте был обрывистый, глубина начиналась сразу же с первых метров. Плавала она отлично, выросла на Азовщине в семье рыбака.
Как рассказала потом Крюкову Оля, за два года до этой их памятной встречи пропал, будто провалился в черную яму, ее молодой белозубый муж, считавшийся у себя в городе на большом заводе выдающимся инженером, в двадцать четыре года руководивший огромным цехом. В девятнадцать лет она уже была вдовой. Жить на прежнем месте стало нельзя, тогда она и двинулась с сыном куда глаза глядят, в чужие края, где никому не было до нее дела. Прожила в чужом городе больше года, здесь и Павлуша стал ходить, пригрелись они около чужих людей, все было хорошо настолько, насколько могло быть хорошо в ее положении, но вот в тот день вдруг навалилась смертная тоска, и пошла она к морю и поплыла… и плыла так упорно и долго, как будто и вправду надеялась на чудо за чертой горизонта, ни о чем не думала – только бы плыть, плыть, плыть, пока не доплывет… а куда – не отдавала себе отчета, лишь надеялась из последних сил… и чудо случилось – доплыла.
Крюков был вдвое старше Оли, но, благодаря его исключительной моложавости, они смотрелись равной парой. Тем более что она уже давно, два года, была матерью, а он в свои немолодые годы так и оставался холостяком, пугливо избегающим семейных уз. Оля не отличалась ни особенной красотой, ни умом, но были в ней та мягкость, то ненарочитое умение услужить и не быть навязчивой, та жертвенность, что безошибочно сражают почти любого порядочного мужчину, хотя, к сожалению, чаще всего бывают адресованы судьбой проходимцам и ничтожествам.
Уже через месяц после знакомства с Олей Крюков начал осознавать, что ему больше никого не нужно, что наконец-то встретил родную душу, день ото дня это чувство росло в нем, но он не хотел ничего менять в своей судьбе. Так они и прожили до самой войны. А получив повестку военкомата, Крюков, не мешкая, перевез Олю с ее сынишкой в свою холостяцкую квартиру в единственном в городе четырехэтажном доме, официально именовавшемся «Домом специалистов», а по-уличному из-за своей неслыханной по тем временам комфортабельности «буржуй-домом». На следующий день они зарегистрировали свой брак. Может, это и прозвучит нелепо, но на фронт Крюков ушел с легким сердцем – теперь у него за спиною был свой тыл, своя семья, и это наполняло его душу той силой и необыкновенным спокойствием, что так нравились его бойцам.
IX
Хоть и не понимала Патимат русского языка, но уже скоро разобралась в красноармейской жизни. Основа этой жизни была все та же, что и жизни аульской: работа, работа и работа. Никто не знал, когда встает старуха: она стирала и чинила белье чуть ли не на всю роту, помогала при кухне повару и раз и навсегда отобрала у него право мыть котлы и чистить топки. Скоро Патимат стала в роте таким же обязательным человеком, как командир, старшина или повар, и всем казалось, что Патимат всегда была среди них. Все знали, что Патимат не понимает по-русски, но теперь, если кто и пропускал по привычке лихое слово, то в лучшем случае его ждал хороший тычок.
Каждый боец старался найти какое-нибудь дело к Патимат.
– Сходи к матери! Возьми у матери! Попроси мать! Мы с матерью! Мать знает, – бесконечно слышалось в роте. Каждый старался заслужить особое доверие Патимат, бойцы соперничали между собой, как дети, похваляясь заботами Патимат.
Лишь одни Зворыкин не то чтобы недолюбливал ее, а никак не мог согласиться, что при воинском подразделении и вдруг – старуха. Не по уставу она тут была, и это коробило и смущало душу лейтенанта Зворыкина. Его учили в училище уставному порядку, учили блюсти дисциплину во всей строгости, и старуху он воспринимал как подрыв своего авторитета.
Однажды после тяжелого рейса рота отдыхала. Неугомонный прощелыга Кирюшка Деркачев сумел «залевачить» где-то огромный, чуть ли не в обхват, арбуз. В тени куцего дерева расселись свободные от нарядов шоферы, чтобы полакомиться Кирюшкиным приобретением. Солдатским ножом ловко рассекал Кирюшка арбуз и подавал по кругу длинные, морозно-красные скибы. Близорукий помпотех Зворыкин, заметив издали, что солдаты сидят в кружок и машут руками вниз, подумал, что они играют в карты, и почти бегом направился к ним, соображая в уме, кого какому наказанию он подвергнет. Подбежав вплотную, он увидел, что бойцы сидят за арбузом, а машут вниз руками потому, что вытряхивают из скиб семечки. Это смутило Зворыкина, но отступать было некуда, и он в растерянности обшаривал солдат глазами, ища, к чему бы придраться. А они, нарочно не замечая его, глядя в землю, аппетитно чавкали красной сахарной арбузной мякотью. И ему, молоденькому, вдруг до звона в голове захотелось этого арбуза, так захотелось, что он не мог сдвинуться с места и стоял как парализованный, широко раскрыв белесые глаза.
Кирюшка видел, что лейтенант вроде чуть ли не ждет своей доли, но решил не давать принципиально.
– А это матери, – сказал Кирюшка, отделяя последнюю, самую большую скибку. – Где она? Василе, позови!
Василе Василака, счастливый скрыться с глаз лейтенанта, потому что был не по форме, в одной майке, бросился выполнять приказание.
Патимат оказалась поблизости и подошла меньше чем через минуту. Кирюшка почтительно встал и протянул ей угощение. Патимат вытерла мокрые руки о подкладку клеенчатого передника и, взяв скибу из руки Деркачева, протянула ее лейтенанту.
– Да нет, нет! – вскрикнул тот, маковея. – Я не хочу. Я не ем арбузы, у меня желудок…
– Ма! Ма! – настаивала Патимат. – Я стары, ти молёдо.
И, крепко поймав руку лейтенанта, вложила в нее скибку, повернулась, повела острым взглядом по Кирюшке, скорбно и осуждающе покачала головой и ушла.
Все молчали.
Быстрыми шагами скрылся за ближайшей машиной лейтенант. Закусив губу, долго стоял он за спасительным кузовом, и скибка вздрагивала в его руке. Новые, неповоротливые чувства теснились в его груди.
Маленькая жизнь была у Виктора Зворыкина до сих пор, короткая и пресная. Учился в поселковой школе, учиться старался хорошо, как положено. И все он делал в своей жизни как положено: списывать товарищам не давал – это плохо; не дрался – это плохо; ябедничал – это, мол, хорошо, так мать велела. Мать преподавала в той же школе немецкий язык. В ней-то и была вся загвоздка. Полина Владимировна всегда держала сына, что называется, в страхе божием, воспитывая по своему разумению. А разумения у нее было немного. Полина Владимировна отличалась абсолютным отсутствием чувства юмора, она была в этом смысле так же идеальна, как метр-эталон, хранимый в Париже, идеально равен идеальным ста сантиметрам. Маленькая, рыжая, вечно ходившая по дому в папильотках и подозрительно глядевшая на все и на всех узкими глазками, напоминающими дождинки на почерневшем от прели стогу сена, при всей своей крайне неказистой внешности она меняла мужей и помыкала ими как хотела – больше двух лет никто не выдерживал, сбегали, и тогда она брала нового мужа, здесь же, в поселке, в Ростове или привозила из отпуска – летом она регулярно ездила на курорты Кавминвод. Отца Виктора она загнала в могилу еще до того, как переехала в этот пригородный поселок, загнала где-то в Краснодаре, кажется, он был обрусевший грек или армянин – Полина Владимировна не делала разницы между этими нациями, она так и объяснила сыну, когда тот однажды, лет шести от роду, спросил о своем отце: «По-моему, он был какой-то полуармянин или полугрек, фамилия такая глупая, точно не помню – Квадрапопулос или Квадрапян, что-то в этом роде, курил свою дурацкую трубку, вот легкие и не выдержали. А фамилия у него была дурацкая, нам, Зворыкиным, такая ни к чему!»
Единственное, что Виктор крепко запомнил из облика матери, – на безымянном пальце правой студенистой руки массивное обручальное кольцо, которым она больно ударяла его по лбу. Витя Зворыкин был замуштрован до такой степени, что не находил общего языка с ровесниками, был постоянно бит ими и настолько привык к такому состоянию, что никогда не плакал, даже если ему делали очень больно. Как только он окончил школу, Полина Владимировна велела идти на завод учеником токаря, а когда он начал работать, стала отбирать у него зарплату всю, до копейки. «Я на тебя за всю жизнь столько потратилась, что ты у меня за сто лет не отработаешь, – говорила Полина Владимировна, жуя холодную котлету – она постоянно что-нибудь жевала, – одних штанов сколько сносил, ужас! Одна я, несчастная жертва, могла все это вытерпеть. Чтобы через полгода сдал на разряд, – то, что ты сейчас приносишь, не деньги, понял?!» Грозно подбоченясь, она подходила к нему вплотную на своих коротких жирных ногах и совала в лицо короткопалую кисть – по заведенной традиции, он должен был поцеловать ей руку и сказать: «Спасибо, мамаша, вы правы!» Такой был порядок, фраза не менялась, он был выучен этой фразе с трех лет. Полина Владимировна считала целование руки, с одной стороны, благодеянием для отпрыска, с другой – хорошим тоном.