Офицером Виктор Зворыкин стал случайно. В тридцать восьмом году мать привела в дом мужчину лет пятидесяти – еще красивого, высокого, прекрасно певшего украинские народные песни, некоего Сергея Трофимовича Дудыку. Дудыка прожил у них три месяца, а потом затосковал, решил сматываться, он-то и наставил на путь Виктора. «Пора бечь, – сказал однажды Дудыка своему пасынку. – Беги, сынок, беги, пока жив, я всякое видел, а такого крокодила в юбке – никогда!» – «Вам легко говорить, – вздохнул Виктор. – Она везде найдет». – «А ты, сынок, поступай в военное училище, дело законное, я помогу, у меня кореш – заместитель начальника в Киеве, я тебе письмо к нему дам, и езжай, скоро у них набор, не пожалеешь!»
Так они и сделали: выждали, пока Полина Владимировна уехала на Кавминводы, и привели свой заговор в исполнение. Дудыка «смотался» навсегда, неизвестно в какие края, а Виктор убыл с его письмом в Киев.
В училище Зворыкина приняли, кстати сказать, немалую роль сыграло письмо Дудыки. Суровая армейская жизнь показалась Виктору раем, и он так дорожил курсантским званием, служил так истово, что его выпустили с отличием, хотя и заметил при этом заместитель начальника училища, Дудыкин кореш, что надо бы Зворыкину чувствовать себя повольнее с людьми, попроще. Видно, он имел в виду его ретивое буквоедство, пугавшее даже видавших виды училищных командиров. Да, что и говорить, так уж сложилось, что никогда в жизни Виктора Зворыкина не было никакой неположенности, и не так-то легко было ему понять, что не все в жизни можно разложить на черное и белое.
А сейчас ощутил он первый раз боль в сердце и смешанное чувство неуверенности и смущения – в его левом нагрудном кармане лежал квадратный листок, исписанный мелким почерком: рапорт о нарушении командиром роты уставного порядка в обращении с бойцами и о том, что в роте, при попустительстве и потакании мягкотелого, безответственного командира, живет на иждивении неизвестная, подозрительная личность – старуха по имени Патимат.
X
После случая с арбузом всем стало заметно, что Зворыкин переменился. В иной день он вдруг становился тихим и обходительным, неуклюже старался подольститься к кому-нибудь из бойцов. А то, как и прежде, прорывались в нем без нужды чересчур строгие нотки. Словом, потерял человек жизненное равновесие. Оставаться таким, каким был прежде, он уже не мог, но не мог и найти для себя нового стиля в обращении с подчиненными.
Теперь каждый новый день стал ему мукой. Особенно досаждал лейтенанту рыжий здоровяк Кирюшка Деркачев. Не мог Зворыкин выносить искрящегося смешинкой нагловато-зеленого Кирюшкиного взгляда. Лейтенант завидовал его огромной силе, его проворству и бесшабашному удальству. Но, ненавидя Деркачева, Зворыкин чтил его образцом мужества и смелости.
– Мы с матерью кого хошь перевоспитаем, – услышал однажды лейтенант за своей спиной Кирюшкину похвальбу, сказанную явно громко, чтобы он услышал.
Эта открытая насмешка вконец унизила лейтенанта в его собственных глазах, доконала его, и он был до того подавлен, что решился просить командование о переводе его в другое подразделение, чтобы продолжать свою армейскую жизнь как бы с чистой страницы. Он уже было написал рапорт, но новая передислокация дивизии, которой была придана авторота, помешала ему пустить рапорт по команде.
После тяжелого двухсуточного марша, для шоферов особенно утомительного тем, что по ночам колонна шла лишь с малым щелевым светом, рота расположилась на отдых в виду унылого степного полугородка-полустаницы. Машины поставили вдоль неширокого оросительного канала, поросшего по берегам стелющейся ежевикой, под прикрытием старых пирамидальных тополей, идущих по-над шляхом и каналом к станице.
Слепящее солнце стояло в побледневшем от зноя пустынном небе. Полуденное оцепенение сковало степь: листья на тополях застыли, словно жестяные, кузнечики не ковали своих песен, птицы схоронились по гнездам и теням, лягушки, жившие в канале, истомно выпучив глаза, распластались под солнцем. Вода канала, мутная и густая, двигалась напряженно-медленно, едва приметно глазу, будто против своей воли.
Исходя по́том, люди спали полубредовым, мучительным сном.
Когда Кирюшка Деркачев проснулся, голова у него гудела, насквозь мокрая гимнастерка прилипла к телу и жгла потовой солью. Кирюшка сел, минуту глядел перед собой мутными от тяжелого сна глазами, соображая, где находится, потом встряхнулся, пришел в себя и решил окунуться в канале. Разделся до трусов, оглядевшись, нет ли поблизости начальства, ступил к воде. Но не успел он сделать и двух шагов, как из высокой, выгоревшей под солнцем травы выглянула потревоженная им толстая блестяще-желтая медянка, со свистом рассекая воздух, ужалила его в ногу. Одним прыжком выскочил Кирюшка на чистое место, покатился по земле, дико крича: – Гадюка! Гадюка!
Вокруг Кирюшки мигом собралась толпа обалделых спросонья, потно-красных шоферов. А он катался по земле и орал дурным голосом:
– Помер, братцы! Спасите! Помер!
На крик этот прибежала и Патимат. Она мигом сообразила, в чем дело. Как на коня, ловко села на голый Кирюшкин живот, притиснула к земле его ноги, обернувшись, грозно сверкнула угольями глубоко запавших глаз:
– Мальта!
Кирюшка оторопело притих и сопел носом тяжело и надрывно, и пот катился по его мясистым побледневшим щекам. Патимат обеими руками взяла его ногу, резко надкусила ранку, чтобы была побольше, и принялась высасывать из нее змеиный яд. Кто-то притащил санпакет. Присыпала Патимат ранку землей, перебинтовала ногу. Под ее властными руками Деркачев совсем опамятовался, и уже багровые пятна стыда проступали на его лице. Когда все было кончено, Деркачев сел. Патимат ласково погладила его по лихому рыжему чубу.
– Спасибо, мама, – еле слышно выдавил из себя Деркачев.
– Кончал базар! Кончал базар! – отогнала Патимат собравшихся, видя, как стыдно Деркачеву своего малодушия.
Лейтенант Зворыкин одним из первых оказался на месте происшествия. Видя своего недруга униженным, он сначала почувствовал лишь злорадство, но вдруг сердце его сжала щемящая, какая-то родственная близость к Деркачеву, стыдная боль за его позор, словно не Деркачев, а сам он, Виктор Зворыкин, катался в придорожной пыли перед всей ротой. В первый раз почувствовал лейтенант обиду не за себя, а за другого, и это неведомое прежде чувство приоткрыло ему еще неясное ощущение, что не так страшна загадочная многоликость окружающих его людей.
Деркачев оправился удивительно быстро, уже на второй день он вел себя как ни в чем не бывало: был все такой же бойкий, бесшабашный и нагловатый. Только теперь уже никогда не говорил он: «Мы с матерью», а говорил: «Наша мать!»
Так для всех в роте, даже для седоголового Андрея Иванова, стала Патимат матерью.
Андрей Иванов был первым, кто не вернулся из рейса. Говорили, он попал под бомбежку и его накрыло прямым попаданием.
Теперь, окончив молитву, старая Патимат просила Аллаха, чтобы удалось Андрюше Иванову перейти Сиратский мост и чтобы обязательно жил он в раю, потому что был он хороший джигит, хоть и ездил на железном коне.
«Аллах, раньше у меня было два сына, теперь их почти сто, Аллах, сделай так, чтобы все они были живы и здоровы» – так теперь заканчивала Патимат свой каждодневный разговор с Богом.
XI
Когда уезжал кто-нибудь в очередной рейс, Патимат неизменно просила:
– И-слушай, есть Магомед – война, есть Султан – война, пожалиста, давай сюда, Патимат, авторота.
Все давным-давно знали, что старший, Магомед, шире в плечах, а младший выше ростом, у старшего левая бровь рассечена – аульские мальчишки в драке ударили камнем, остался шрам, а у младшего на шее две маленькие черные родинки…
И каждый уезжающий в рейс шофер твердо обещал Патимат найти ее сыновей и немедленно доставить их в роту. Возвратившись из рейса, шоферы убеждали Патимат, что из самых достоверных источников им известно, что ее сыновья живы и здоровы, только вот где они сейчас находятся, никто не знает, потому что это военная тайна. Рассказывали якобы слышанные от очевидцев истории о подвигах Магомеда и Султана. Никогда ничего не рассказывал ей только Саша Плетнев, но она все равно любила и отличала его своим вниманием больше других: он чем-то неуловимо напоминал ей младшего сына.
Не знала рота более образцового бойца и шофера, чем Плетнев. Только был он не по годам угрюм и замкнут. И если случалось улыбаться, глаза оставались без движения: печальные синие глаза. Держался он особняком, никому не рассказывал о себе, никого ни о чем не расспрашивал, если и говорил с кем, то только о деле, да и то как можно короче.
Несмотря на молодость, до войны Саша уже работал инструктором в одном из московских автоклубов, был классным автогонщиком, впрочем, как и его отец – Михаил Иванович. За руль автомобиля благодаря отцу Саша сел восьми лет, едва ноги стали доставать до педалей. На фронт он ушел добровольцем. Его хотели оставить в Москве – возить военное начальство, но он упросил, чтобы послали в действующую армию.