– Еврей, – сказала я.
– Почему? – спросил папа. – Да и какая разница? Ты что, антисемитка? Новое дело! Настоящий аристократ никогда не бывает антисемитом, потому что он не считает евреев умнее себя! – и папа несколько картинно засмеялся, повторив эту старую шутку.
– Разницы никакой, – сказала я. – Но мне Аннета Кицлер говорила, что все Фишеры – евреи.
– Допустим, – сказал папа. – Но ты видишь, какая у меня хорошая память?
– А зачем ты все время притворяешься старым маразматиком? – спросила я. – Уж извини за выражение.
– Легче всего не встревать в дела, – сказал папа, – когда что-нибудь забываешь. Или делаешь вид. Когда-то у меня была тетушка, двоюродная или троюродная, уже не помню, из тех Тальницки, которые жили в Саксонии. Она ужасно вышла замуж. Правда, за богатого человека. У них был дом в Дрездене. Он изменял ей на каждом шагу, а под конец обнаглел так, что водил актрис прямо к себе домой, а бедная старушка, ей уже за шестьдесят было, в это время сидела за книгой в своей спальне, в том же этаже. Она была совершенно глуха, ну, не совершенно, а так, едва слышала – надо было кричать. Однажды я ее спросил: «Тетя Тилли, вам надо сходить к доктору. Может быть, вам пропишут что-нибудь от глухоты». А она мне сказала, тоже прокричала своим смешным скрипучим голосом: «Если я чего и недослышу, то мне даже лучше».
– Странные у тебя сближения, – заметила я. – Глухая старушка – жена развратного старика, и ты – сорокалетний мужчина в расцвете сил, владелец огромного имения.
– Не знаю, – сказал папа и вдруг сел на диван. – Ничего не знаю. Иногда на самом деле хочется все забыть. Никого не узнавать. Проходить мимо старых знакомых, как мимо деревьев в парке. Я их не люблю, скажу тебе честно, Далли. Бессмысленные люди. И я такой же. Твой дедушка был другой. Он управлял имением, награждал и наказывал, чувствовал себя королем в своем маленьком замке. Он любовно строил дом, приглашал художников, чтобы расписывали потолки, покупал статуэтки и даже картины, тратил на них много денег. Помнишь картину, которая висит у нас в дедушкином кабинете? Там, – он махнул рукой на окно, – в поместье?
– Помню, – сказала я и передернула плечами. – Ужас какой. Почему он купил именно эту картину?
– Потому что она очень красивая и дорогая, – сказал папа, поджав губы. – Он купил ее в Милане на аукционе.
– Знаю, – сказала я, – знаю. Даже художника помню.
– Художницу, – поправил папа.
Да, конечно, художницу, я прекрасно помню. Артемизия Джентилески. «Иаиль». Библейская история. Вражий полководец взял в плен красавицу. Или она специально отдалась ему в плен, как Юдифь, с далеко идущей целью. У меня нет под рукой Библии, извините. А потом ранним утречком она взяла колышек от палатки – дело происходило в шатре, а шатры ставят на растяжках, а растяжки цепляют за вбитые в землю колья. Вот она взяла такой колышек в левую руку, а в правую руку молоток для вбивания этих колышков. Большой такой, деревянный, тщательно выписанный молоток, на картине каждая прожилочка дерева видна. И как засадит ему этот колышек в висок! На картине были выкаченные глаза этого полководца, брызнувшая кровь и раскрытый в предсмертном крике рот. Спасибо, что не было рассаженного черепа и вылетевших мозгов. Хотя висок с торчащим в нем колышком написан довольно подробно. Но вообще хорошая картина. Примерно полтора метра в высоту и два с небольшим в длину. Самое же милое было то, что эта героическая Иаиль смотрела не на свою жертву и не на кого-то из стражников, уже протянувших к ней руки, а прямо в глаза зрителю. У нее были большие, выпуклые и чуточку зеркальные глаза с расширившимися зрачками, то есть как будто она делала это напоказ кому-то, кто на нее сейчас смотрит. И я подходила близко, смотрела в ее зрачки и видела там странное маленькое отражение. Будто бы женская фигурка с рукой, согнутой в локте. Я долго так смотрела, то приближаясь, то отдаляясь, то сощуривая глаза, то сжимая кулак в трубочку, пока, наконец, не поняла – эта фигурка с приподнятой рукой – это художница с палитрой. Это и есть она сама – Артемизия Джентилески. Я потом прочитала про нее, что она была дочерью художника, забыла, как зовут, но тоже Джентилески, разумеется. Занималась в мастерской своего отца, и там ее изнасиловал другой ученик отца, какой-то малоизвестный живописец, старше ее лет на десять. А ей было семнадцать лет, кажется. Артемизия, однако, была гордой девицей, но гордой без стыдливости. И поэтому она, не убоявшись огласки этого позорного случая, подала на своего обидчика в суд. Суд длился несколько лет, и ей все-таки удалось доказать его вину. Его даже, кажется, посадили в тюрьму. Правда, ненадолго. Но то уже не важно. Важен факт. А потом она остаток жизни рисовала то Юдифь, то Иаиль. То отрубала голову мужчине, а то забивала ему кол в висок. Веселая была дама. Вышла ли она после этого замуж? «Большая Лейпцигская история искусств» об этом умалчивает.
Вредная картина. Для воспитания молодых девиц, а также для недавно вышедших замуж графинь.
– Да, помню, помню, – повторила я. – У дедушки был странноватый вкус.
– Видишь ли, Далли, – сказал папа, – когда речь идет о картинах великих или даже выдающихся художников – а синьора Джентилески если не великая, то без сомнения выдающаяся, – тут соображения вкуса в том, что касается содержания, отходят на второй план. Впрочем, некоторые богатые идиотки, глядя на картины Рубенса, говорят: «Фу, какие жирные, какие грудастые и задастые бабы!» – а глядя на картины Рембрандта, удивляются, что изображение морщинистых старух с узловатыми пальцами стоит таких сумасшедших денег. Им бы, конечно, румяных детишек, играющих со щенком, и вообще всякий пошлый венский бидермайер.
– Как с тобой приятно разговаривать, – сказала я. – Разговор сразу уходит от всего тяжелого и реального в какие-то общие милые материи.
– Ничуть, – сказал папа и посмотрел на меня слегка обиженно, но вполне серьезно. – Дедушка если не создавал, то хотя бы накапливал. А я даже не трачу. Я просто живу. Все мое время, все мои силы, вся моя жизнь уходят на то, чтобы встать, сделать гимнастику, умыться, одеться к завтраку, позавтракать, выкурить сигару или папиросу, потом переодеться и пойти гулять. Я подсчитал, что на одни переодевания у меня уже ушло около года жизни! А на сидение за обеденным столом – еще больше! Когда-то я думал, что буду жить ради любви. Я процеловался-промиловался четыре месяца чистого времени. Сто двадцать суток без перерыва. И всё впустую. Я читаю книги, да. Целыми днями. Но я никому не рассказываю о том, что прочел, и книги рушатся в меня, как в колодец. Они лежат там на дне. Я прочитал чертову уйму книг, Далли. Может быть, я был бы полезен обществу как учитель. Преподавал бы отечественную и мировую словесность.
– Вот еще! – возмутилась я. – Полезен обществу! Ты что, социалист?
– Не знаю, – сказал папа. – Как-то об этом не задумывался. Но ведь любой человек должен быть полезен обществу.
– Не знаю, – сказала я.
– Чего тут знать? – удивился папа. – Кажется, это аксиома.
– Ну уж нет, – сказала я. – Хотя, может быть, и да, но без разницы. Что такое аксиома? Госпожа Антонеску учила меня математике. Истина, не требующая доказательств. То есть допущение! Истина не может ничего требовать или не требовать. Учти, это не я сама придумала. Это мне все госпожа Антонеску рассказывала. Это мы можем называть какое-то утверждение истиной, а какое-то ложью. Аксиома – это то, что мы не хотим доказывать. По тысяче причин. В математике – чтобы создать удобную систему для исчисления. А в жизни – потому что нам так выгодно. Нам – в смысле людям. Людям – в смысле тем, кто с надутым видом говорит: «Это аксиома! Это истина, не требующая доказательств». Странное какое допущение – что человек должен быть полезен обществу. Мне кажется, это придумали как раз те, кто хотел, чтоб общество было полезно им. Заставить других работать на себя, убеждая при этом, что надо работать на общество. Да любой феодальный барон, который отнимает хлеб у крестьян, гораздо честнее вот этих философов. Так что читай книги в свое удовольствие, дорогой мой папа. И не нанимайся сельским учителем. Один недавно умерший русский граф вот так попробовал, и ничего не вышло, кроме смеха. Хотя он был популярным автором, вот и писал бы себе романы. Ты хоть знаешь, о ком я? А?
– Ты даже хуже, чем социалистка, – засмеялся папа. – Ты анархистка. Как этот самый граф. А имение я все равно продам.
– Чего ради? – спросила я. – Мы что, задолжали?
– Разве самую чуточку, – сказал папа. – Но это такие, переходящие долги. Вообще аристократия уже два века как живет в долг. Ничего страшного. Но не в этом дело. Мне надоела эта пасторальная тоска нашей сельской жизни.
– Но ведь полгода мы живем в городе?
– Все равно! – отмахнулся папа. Наверное, я сбила его с какой-то любимой, совсем недавно полюбленной мысли. – Надоели эти бескрайние леса и пустующие луга вокруг нашей главной усадьбы. Крестьян мы не тронем, да и не имеем права. В случае чего они все равно будут владеть своими наделами. Но эти пустующие квадратные версты земли – мои, но на самом деле ничьи – они меня стали угнетать. Представь себе: мы продадим эту землю, а богатые горожане, которые хотят жить на природе, построят там себе дома.