– Правильно, золотая твоя голова! Ладно. Я выясню.
На другой день она выглядела увереннее: так школьник, которому подсказали решение задачи, призывно тянет руку, потряхивает ею и даже слегка подпрыгивает на скамье, молча и страстно умоляя учителя вызвать его к доске.
– Я выяснила! – объявила Стеша, почти ликуя. – Он погиб в Афганистане.
– О! – сказала Любочка. – Это то, что нам надо. Афганистан – это хорошо.
Тут следует пояснить, какими тропинками женщины добрели до Афганистана, как возникла эта идея, как родилось полузапретное слово, страшно мерцавшее в советском воздухе того времени.
Стеша оплакивала Владку практически не переставая, не выходя в кухню, не готовя даже обеда, что вообще-то означало крушение мира. Ее удручал даже не сам факт, а то, с какими глазами она предстанет перед Ирусей, что скажет в оправдание: ведь не уберегла она, не уберегла внучку! Стеше представлялось, что Ируся немедленно примчится из Заполярья, дабы, как бог Саваоф, обрушить на головы нерадивых старух гнев, ужас и тьму египетскую… Когда появлялась Владка – которая, надо сказать, отнюдь не уменьшила высокоскоростные обороты своей жизни, ничуть не поблекла и не загрустила, – Стеша принималась плачущим голосом проклинать неизвестного подлеца и мерзавца, заодно костеря и внучку.
В конце концов даже необидчивая Владка не выдержала:
– Да почему, почему мерзавец? – выкрикнула она, вытаращив свои бесстыжие кружовенные зенки. – Никакой он не мерзавец. Он просто… просто Валид, вот и все!
– Кто-кто? – оторопела Стеша, перестав рыдать. – Инвалид?
Мгновение Владка смотрела на нее в замешательстве, затем лицо ее прояснилось, и она воскликнула:
– Да! Инвалид войны он, вот он кто! Герой за родину! Афганец!
– А еще будет лучше, – неразборчиво произнесла Барышня, вставляя зубы (эта священная ежеутренняя процедура производилась ею перед зеркалом и не всегда получалась с первого раза), – будет еще лучше, – четко повторила она, клацнув зубами, – если он в этом самом Афганистане взял да и своевременно погиб.
Это потребовало еще двух-трех мгновений. И Владка глубоко вздохнула с облегчением, и даже вдохновенно захныкала, с разбегу врезаясь в новость – в Благовещение, – как в детстве с разбегу вреза́лась в море:
– Да, он погиб… Погиб он, да! Красавец мой погиб, мой черноглазый со-о-ко-о-ол…
Странно, что на сей раз Барышня как бы даже и обрадовалась надвигавшемуся событию: может, считала, что пришел момент явиться на сцену жизни последнему по времени Этингеру? Она и впоследствии любила повторять, что выблядки – соль человечества, золотой его фонд. А вот Стеша убивалась, не стесняясь в выражениях, трусила написать Ирусе письмо, сидела грузным сиднем на табурете и от бессилия обзывала Владку то шалавой, то дешевкой, то проституткой, то биксой – подзабыв, будем уж справедливы, некоторые эпизоды собственной жизни. Но перед лицом такого горя – кто может упрекнуть старуху?
– Да никакая она не шалава и не проститутка, – спокойно возразила Барышня. – Слишком большая честь.
И обняв зареванную Стешу – а это крайне редко случалось, раз в сорок лет, – погладила ее сильно поредевшие седые косы.
– Мелкая прошмандовка она, а больше ничего. – И добавила: – Да – и пусть, наконец, поменяет эту блядскую фамилию Недотрога. А то как бы в городской анекдот не угодить. Пусть наконец перепишется в Этингеров, там ей самое место. Там и не такие случались.
Помолчала и добавила задумчиво:
– Дом Этингера – он как море. В нем все растворится…
7
Наконец-то!
Наконец-то, спотыкаясь о редуты предков и дальних родственников, к концу первой книги нашего романа мы добрели, дотащились, доползли до появления Его – Главного Героя! Тут можно было бы произнести со всей торжественностью повествователя восемнадцатого века: пришло время герою выйти на авансцену нашей истории, к свету рамп (что звучало бы вполне естественно, если учесть, что по роду профессии ему довольно часто приходится выходить под свет этих самых вполне прозаических рамп, щуриться, рукой махать осветителю: крайний левый сними маленько, друг! а три правых чуток наподдай!) – словом, можно было бы как-то поэффектней обставить появление главного лица, если б этот прохвост, этот, будем откровенны, подозрительный и странноватый тип уже и так не мелькал в нашей истории где ни попадя, с присущей ему костюмированной таинственностью.
Единственное, что можем мы наконец сделать открыто и с изрядным облегчением (ибо никогда не имели склонности к тайнам и обинякам), – это назвать его имя.
Во всяком случае, то имя, что было дано ему при рождении.
…Хотя и тут не обошлось без некоторой «киксы», с точки зрения хорошего вкуса.
А какого еще вкуса можно было ждать от Владки? Она вообще хотела назвать мальчишку то ли Эдгаром, то ли Эрастом (Барышнин комментарий: «Эраст-педераст»).
Помаячил с мягких обложек каких-то американских детективов некий не то Джеральд, не то Джеремия, но усоп, раскритикованный всеми роженицами в палате. Примерно полдня новорожденный прочмокал, с сомнением примериваясь к неподъемному для него богатырскому имени Руслан, сбросил его и далее щеголял лакированным именем Адик. Но когда Эська, под прикрытием белого халата проведенная в палату знакомой медсестрой, уточнила:
– Адик? В смысле – Адольф?! Я тебя задушу, паразитка! – Владка с готовностью тряхнула свалявшейся гривой:
– Может, в честь папы назвать – Владиславом?
Никак не реагируя на это идиотское предложение, которое могло прийти в голову только Владке (три Владислава Недотроги! три форте в финале!), Эська мельком глянула на туго запеленутый кулек с дитем и вдруг поняла, в честь кого должен быть назван младенец.
В конце концов, столько лет ждала память Леонор Эсперансы Робледо, лелеемая одним лишь ночным сердцебиением ее фронтовой подруги.
– Леон?.. – задумчиво спросила себя Эська. – Хм… Леон… В этом есть что-то: Леон Этингер… – И чуть громче: – Солист – Леон Этингер! – и тоном ниже, самой себе, не обращая на Владку ни малейшего внимания: – Недурно для афиши…
Всю жизнь проведя под бумажной сенью разнообразных афиш, звучание имени она привыкла пробовать на язык.
– Ну что ж, решено и подписано: Леон! А звать и по-человечески можно – Левкой…
…И не омраченная ни стыдом, ни совестью Владка пожелала закатить праздничный обед в честь рождения младенца Леона, причем не где-нибудь, а в ресторане «Киев» – для чего было отнесено в ломбард (и никогда уже не выкуплено) второе Дорино кольцо, а согласия на сей гешефт Владка ни у кого не спрашивала.
– Ну и молодец, – отозвалась невозмутимая Барышня на горестные Стешины рыдания. – Победить этот мир можно только неслыханной наглостью.
И шикарный получился обед, очень богатый, ибо смирившаяся и уже влюбленная в черногривого младенца Стеша, не доверяя искусству шеф-повара, нажарила штук сто воздушных блинчиков с бычками, а также сварила невероятных размеров говяжий язык, при жизни принадлежавший, видимо, не корове, и даже не быку-производителю, а какому-то библейскому Левиафану. Она притащила его в хозяйственной сумке целым, подозревая, что частями его может раскрасть на кухне ресторанная обслуга. Говяжий язык горбился на блюде в центре стола пупырчатым утесом, благоухал перчиком и лаврушкой, и Стеша отрезала от него куски, наделяя каждого гостя, а язык все не кончался и не кончался.
Тетя Паша-сновидица пела под «Спидолу», принесенную дядей Юрой, «Койфен бублички» и даже танцевала (в меру возраста, конечно; все старики во дворе как-то сильно сдали за последнее время).
– «Одесса, мне не пить твое вино и не утюжить клешем мостовые…»
Дядя Юра в темно-коричневом костюме, с галстуком-бабочкой на все еще могучей шее, бормотал Владке в ухо:
– Посмотри на того седого господина за столиком справа, только незаметно, не пялься. Он пытался грабить меня в двадцать первом году в подворотне, на углу Старопортофранковской и Большой Арнаутской… А я парнишка мелкий был, но сильный уже тогда. Зубы с тех пор он, конечно, вставил…
– «Скрипач аидыш Моня, ты много жил, ты понял: без мрака нету света, без горя нет удач…»
Потом, когда все уже крепко выпили, Стеша подралась с девочкой Лидой за ее невинное замечание, что от черножопых завсегда получаются уж такие красивые детки, такие красивые детки… Перед тем как вцепиться в жидкую пену Лидиных крашенных хной бывших кудрей, Стеша спокойно заметила – мол, женщина, у которой половина жизни прошла под крики «девочки, в залу!», может на старости лет отдыхать по хозяйству и полоскать свое окно, а заодно свой грязный длинный язык.