«И что теперь?»
«Ничего, будут лечить. Профессор говорит, что эта болезнь сегодня прекрасно лечится! Вот раньше, десять лет назад было бы плохо, а теперь она лечится, прекрасно лечится!..» – зачастила Алла Сергеевна, сама веря тому, что говорила.
Клим воспринял новость спокойно.
«Ну, что ж, лейкоз, так лейкоз… Ты только не волнуйся!»
Вернувшись домой, она весь вечер плакала.
Началось лечение. Ее перестали к нему пускать, и она набухшими от слез глазами смотрела через стеклянную перегородку на его стриженую голову в другом конце палаты, время от времени артикулируя губами: «Все будет хорошо!», хотя могла сказать это и многое другое по телефону. Он, лежа под капельницей, отвечал ей жестом свободной руки, умудряясь придать ей выражение пляжной расслабленности. Она могла бы смотреть на него весь день, но часа через два он делал ей знак, чтобы она уходила, показывая, что собирается спать. Она изображала губами несколько быстрых поцелуев и ярким шепотом произносила: «Я тебя люблю!». Он улыбался, согласно кивал головой и поворачивался к стенке. Если она отказывалась уходить, он звонил ей и говорил: «Иди, Аллушка, иди! Мне стыдно лежать, когда ты стоишь, и я не засну…»
Вечером он ей звонил, и коротко поведав о своем состоянии, которое выходило у него всегда нормальным, просил рассказать, как прошел их с сыном день. Она рассказывала и, чутко вслушиваясь в его реплики, часто находила в них рассеянное невнимание и незнакомую лаконичность, свойственные человеку, занятому своими мыслями или принужденному скрывать непривычную усталость. И тогда, чтобы поддержать его, она ссылалась на профессора, который уверял, что все идет хорошо, и организм адекватно реагирует на лечение. Тем более, что так оно и было, и потому она с чистой совестью снабжала профессорские комментарии выдуманными ею жизнеутверждающими подробностями.
Бывали, однако, дни, когда голос его звучал, как прежде – густо и бодро, с улыбкой и сдержанной нежностью, и тогда на нее нападал приступ отчаянного оптимизма: ей хотелось что-то делать, менять, возводить и перестраивать. Она возвращалась к работе, вникала в дела, которые в ее отсутствие убегали далеко вперед, и своим бодрым указующим видом радовала окружающих. Разумеется, всем было известно, что у Владимира Николаевича рак (но не более того), и по ее поведению судили о его состоянии.
Так прошли два месяца, и в конце января две тысячи шестого Клима отпустили на некоторое время домой. Он вышел к ней похудевший, облысевший, с прозрачным желтоватым лицом и проступившими сквозь подтаявшую кожу костяшками пальцев.
«Как ты?» – со слезами прижалась она к нему.
«Все хорошо, Аллушка, все хорошо!» – успокоил он ее.
За неделю до этого профессор похвалил его анализы и дал Алле Сергеевне подробные указания по поводу режима, питания и ухода за больным.
«У вашего мужа очень сильный организм! Но все равно – побудете месяц дома, а потом милости прошу снова к нам!» – напутствовал он ее.
Дома для него была приготовлена отдельная изолированная комната с ионизатором. Ионизаторы были также установлены во всех других комнатах и на кухне.
Приехали домой, и сын не узнал отца.
«Пап, а где твои волосы?» – спросил он.
«Волосы – это пустяки! – отвечал отец. – Волосы, Санька, отрастут!»
Когда ближе к ночи она пришла в его комнату и легла к нему в кровать, он, крепко стиснув ее, сказал:
«Если бы ты знала, как я мечтал снова тебя обнять!»
Она оглаживала и целовала его непривычную худобу и жалела его, а он, смущаясь, по-мужицки успокаивал: «Были бы кости – мясо нарастет!»
Обняв жену, он перевернулся с ней на спину, и она, спросив, можно ли им этим заниматься, осторожно и бережно помогла ему подтвердить звание любящего мужа.
«Аллушка! – долго не отпускал он ее. – Ты у меня лучше всех!»
На следующий день к нему пришел Маркуша с двумя соратниками, и они, разложив на столе в гостиной бумаги, долго о чем-то совещались. На следующий день Маркуша появился вновь, а потом приходил еще и еще, всякий раз приводя с собой новых людей. Алле Сергеевне, чьей власти не хватало, чтобы остановить поток микробо– и вирусоносителей оставалось лишь следить за своевременным приемом Климом лекарств и регулярной дезинфекцией квартиры.
Так прошли две недели, в течение которых Клим чувствовал себя вполне сносно. Алла Сергеевна, которая про себя не раз уже чертыхалась в адрес самоуверенной очкастой дамы, воспряла было духом, когда на исходе третьей недели у Клима обнаружились первоначальные симптомы. Его срочно вернули в руки озабоченного профессора, и все началось сначала.
Снова она сквозь слезы и беззвучное стекло глядела на его далекое лицо, а он слабеющей рукой приветствовал ее. Снова она с надеждой заглядывала в глаза профессора, но он, разводя руками, отвечал: «Делаем все возможное, но не все зависит от нас. К сожалению, возраст и состояние Владимира Николаевича не позволяют использовать другие средства лечения, а тех, что мы применяем, недостаточно!»
Двадцатого марта, когда она перед тем, как ехать к нему, забежала на работу, у нее в сумочке зазвонил телефон и незнакомый измученный голос в трубке произнес:
«Аллушка, забери меня отсюда, я хочу умереть дома…»
Она при всех разрыдалась.
На следующий день она подписала необходимые бумаги и забрала мужа. При расставании профессор сказал ей:
«Ваш муж очень мужественный человек, очень…»
«Сколько ему осталось?» – сухо спросила Алла Сергеевна.
«Неделя, от силы две…» – отвечал профессор.
Постаревшего, исхудавшего, чужого человека довезли на реанимобиле до ее дома, на носилках подняли в квартиру и уложили на кровать ее мужа. То, что еще совсем недавно было Климом, находилось теперь во власти тупой алчной орды безмозглых клеток, не понимающих, что съедая его, они обрекают на гибель и себя.
Оставшись наедине, он с подобием улыбки произнес:
«Вот видишь, Аллушка, надеялся явиться домой на своих двоих, а приехал на носилках, чтобы попрощаться…»
Выждав, когда стихнут ее рыдания, он сказал:
«Все наше имущество я переписал на тебя, в остальном слушайся Маркушу…»
Затем он попросил привести к нему сына и оставить их наедине. Их свидание продолжалось минут двадцать, и когда Санька вышел, лицо его было не по-детски важным и серьезным. О чем они говорили с отцом, он так ей и не сказал.
На следующий день к ним потянулись его друзья. Они по очереди заходили в его комнату, задерживались там на несколько минут и выходили, пряча покрасневшие глаза.
В первые дни, когда он мог еще говорить, она сидела у его постели, держала за руку и всматривалась в те восковые истонченные черты, что были когда-то красноватыми, мясистыми и живыми: сломанный нос, пострадавшие от лобового столкновения губы, мощная челюсть и тяжелый щетинистый подбородок, широкий морщинистый лоб и глубокое подлобье с короткими ресницами и любящим взглядом. Нет больше бурого ежика волос, по которому она так любила протяжно пройтись рукой, наблюдая, как чистая поперечная полоса движется к затылку и как восстает из-под ее ладони сухой своенравный волос.
Однажды он, короткими перебежками преодолевая напряжение, выговорил:
«Знаешь, Аллушка… жизнь моя… как капельница… была целая цистерна… да вся вышла… Вот лежал я там… и думал… в чем смысл жизни… И знаешь… все, оказывается, просто… надо найти… такую женщину, как ты… и прожить с ней… всю жизнь… А значит… в моей жизни… был какой-то смысл… Об одном жалею… поздно тебя встретил…»
Другой раз он, как будто вспомнив что-то важное, оживился и произнес, как наказ:
«Обязательно выйди замуж…»
«Климушка, родной мой: об этом не может быть и речи! – строго и непреклонно начала она, но не выдержала и заплакала: – Да где же я найду другого такого, как ты! Нигде не найду! Полюбить кого-то после тебя я уже не смогу, а быть чьей-то утехой не желаю и никогда не буду, никогда, слышишь – никогда!»
Она сжала его руку и ощутила ее ответное слабое пожатие.
Он угасал на глазах: не мог уже ни есть, ни пить, и каждый день приходящая медсестра вводила ему утром и вечером поддерживающий раствор.
«Как ты?» – заливаясь слезами, спрашивала Алла Сергеевна, когда он приходил в себя.
«Все болит…» – шептал он.
Вечером, накануне ухода он открыл глаза и остановил их на плачущей жене.
«Не плачь, Аллушка, – прошептал он с необычайной и напряженной ясностью. – Смотри – умираю, как король: не в тюремной больничке, не на грязной шконке, не от блатной заточки, не на этапе, а в собственной постели, рядом с любимой женой и сыном…»
Ночью она, сидя возле него в кресле, задремала и вдруг, вздрогнув, очнулась, словно на зов. Слабея от ужасного предчувствия, она нагнулась к нему и в мягком свете ночника звериным чутьем различила страшные приметы смертельной тени на его лице. Ее несравненный, несокрушимый, горячо любимый муж – человек-Москва, человек-империя, славный и победоносный, как история его предков, загадочный и непредсказуемый, как его страна, правильный и бесхитростный, как дело, которому он служил, растаял, исчез, растворился вместе с последним вздохом, который он посвятил ей!