Но о страхе божьем у каждого из них свое мненье; а о порядочности они рассуждают так, что я нередко прихожу прямо в ужас. Я считала, что поступать порядочно — значит поступать так, чтобы потом тебя не мучила совесть; а вот их совесть не мучает даже из-за того, что я вовсе не считаю порядочным. Когда же я пытаюсь втолковать им это, они твердят, что времена теперь другие и что к жизни теперь надобно подходить не с теми мерками, к которым я привыкла в пору моей молодости. Словно я жила сто лет назад или, проспав шестьдесят лет, только сейчас проснулась.
Поэтому я не в силах обрисовать характеры моих детей. Скажу только, что они хорошие люди и что они у меня молодцы. Ведь они действительно молодцы и в самом деле хорошие люди. В конце концов кровь у них моя и моего мужа, и хотя бы капля-то нашей крови попала им в сердце.
Так вот я, как все, строила свой маленький мир. А теперь мне не хватает сил, чтобы оплакать участь моей маленькой скалы. Мне был дан знак, что конец мой теперь уже близок. Страшная болезнь подступает ко мне все ближе и ближе. Я строила, строила, ну и что?
Возможно, операция продлила бы мне жизнь. Но я не хочу никакой операции. Если я плачу, то вовсе не из-за болезни, которая сведет меня в могилу. Я плачу при мысли о том, что мне придется навсегда расстаться с детьми. Вот почему я молю бога, чтобы он отсрочил мою смерть. Не из-за себя. Я прожила даже слишком долго. Когда год назад я узнала о том, что серьезно больна, то готова была колдовать и ворожить, даже отречься от моего бога, лишь бы оттянуть разлуку с ними.
Они вскоре тоже узнали. Однажды я плакала одна на кухне. Неожиданно вошла моя дочь и увидела, что я плачу. Я не смогла обмануть ее. Я сказала, что больна и что меня ожидает. С тех пор об этом знают все. Они заставили меня сходить к гинекологу. Тот сказал, что операция бы спасла меня. Но я не хочу. Я родила десять детей, здоровых и крепких. Я не желаю, чтобы меня оперировали. Не хочу подставлять себя под нож. Правда, когда у меня родился третий ребенок, мне рассекали грудь, и у меня до сих пор остались шрамы. Но тогда от этого была кому-то польза. А теперь! И потом: а вдруг я умру во время операции? Время, отпущенное мне на любовь к детям, будет безвозвратно потеряно. А стыд? Я жила только для мужа и для детей. Не могу я оперироваться теперь, когда я старуха и когда жить мне осталось какой-нибудь год-другой. Нет, не могу я лечь в больницу. Кто позаботится о моем муже? И о моем последнем ребенке, который не может заснуть без того, чтобы я не подошла к нему. Он обнимает меня за шею и говорит: «Мама, когда я вырасту, то сделаю тебе хорошую могилу». Могилу?! Другие дети мне тоже обещали: «Когда я вырасту, мама, хлеба у нас будет вдоволь», «Вот погоди, стану большим, и у тебя будет свой дом», «Тебе не о чем будет беспокоиться». Ох, дети, дети! Признаться, я цепляюсь за их обещания. Однако даже при самом горячем желании, дом на песке не построишь. Я родила десять детей, но теперь никто уж не может расшевелить угли в старом моем очаге. И когда мой последний сын обещает мне могилу, я в знак согласия киваю головой, и мне хочется сказать, что я буду рада и тому, если он окажется последним, кто забудет меня.
Я жду, пока болезнь разрастется и пожрет меня. Я плачу, но так, что этого никто не видит, и молю бога, чтобы минута, когда мне придется покинуть моих детей, настала как можно позже. Иногда по ночам мне бывает трудно дышать. Мне кажется, что я задыхаюсь. Тогда я кричу и зову их. Я зову их одного за другим, всех десятерых, называя их детскими, уменьшительными именами, которые помню теперь я одна. Мой муж зажигает свет и будит меня. Нет, я еще не умерла! Протянув руку, я беру с тумбочки фотографии всех моих детей и разглядываю их так, словно не видела их давным-давно. Страшно думать о смерти. Потому, хотя это и величайший эгоизм, мне хочется, чтобы все они находились подле меня, как в те дни, когда они были еще маленькими и когда, чтобы не дать им заснуть до возвращения мужа с работы, я рассказывала им сказку о божьем милосердии.
Я хотела бы умереть на своей кровати и неожиданно, как умер мой отец. Меня больше не волнует то, что мой гроб не отвезут в мою родную деревню, где земля мучнистая и такая мягкая, что босые ноги мужчин глубоко проваливаются в нее. Теперь я буду рада клочку земли на любом кладбище, лишь бы оно было недалеко от того места, где живут мои дети. Кто знает, может быть, хоть кто-нибудь из них придет ко мне на могилу, переменит цветам воду и помянет меня добрыми словами за то, что я произвела его на свет.
В купальне еще почти никого не было. Всего лишь несколько продавцов из магазинов, спешивших выкупаться до конца обеденного перерыва. К трем часам они ушли.
Потом со стороны моста Гарибальди и моста Сикста начали подходить настоящие клиенты. Через каких-нибудь полчаса весь песчаный пляжик между забором и поплавком кишмя кишел народом.
Нандо сидел на качелях, повернувшись ко мне спиной. Это был мальчишка на вид лет десяти, худенький, нескладный, с торчащим светлым чубом над изможденным личиком и большим ртом, с которого никогда не сходила улыбка.
У него болело ухо — воспаление или нарыв, — и оно сильно гноилось. Мальчик украдкой поглядывал на меня, не решаясь попросить, чтобы я раскачал качели. Я подошел к нему и спросил:
— Хочешь, чтоб я тебя подтолкнул?
Он весело кивнул и заулыбался еще шире.
— Ну, держись, ты у меня взлетишь высоко! — предупредил я его, смеясь.
— Ничего, — ответил он.
Я сильно подтолкнул качели, и он закричал другим мальчишкам:
— Эй, ребята, смотрите, как высоко я лечу!
Через пять минут он уже снова сидел на неподвижных качелях, и на этот раз не ограничился взглядами.
— Эй, брюнетик, — сказал он мне, — ну-ка, подтолкни еще разок!
Кончив качаться, он слез о качелей и подошел ко мне. Я спросил, как его зовут.
— Нандо, — быстро ответил он, смотря на меня.
— А прозвище?
С минутку он поглядел на меня в нерешительности, улыбнулся и покраснел. Потом все-таки решился и сказал:
— Драндулет.
Плечи у него были обожженные, красные, словно их опалило не солнце, а жар болезни. Он сообщил мне, что они у него чешутся. Теперь на поплавке у Орацио был настоящий цирк: кто поднимал штангу, кто качался на кольцах, кто раздевался, а кто улегся загорать, и все громко перекликались, добродушно подсмеиваясь друг над другом, отпуская шуточки и остроты. Несколько человек направились к трамплину и начали прыгать в воду — головой вниз, винтом, сальто-мортале. Я тоже поплавал у быков моста Сикста. Через полчаса, вернувшись на пляжик, я увидел Нандо, сидевшего верхом на перилах поплавка. Он окликнул меня:
— Эй, послушай, ты умеешь грести?
— Немножко, — ответил я.
Он обратился к сторожу:
— Сколько стоит взять лодку?
Тот даже не удостоил его взглядом; казалось, он говорит не с мальчиком, а с водой, над которой склонился, привязывая лодку. В голосе его звучало раздражение!
— Пятьдесят лир в час, за двоих.
— Фью-ю! — присвистнул Нандо, по-прежнему улыбаясь.
Потом исчез в раздевалке. Но вскоре опять появился и улегся рядом со мной на песке, как старый знакомый.
— У меня есть сто лир, — объявил он мне.
— Твое счастье, — ответил я ему, — а я сижу на мели.
— Что значит «на мели»? — спросил он.
— Это значит, что у меня нет ни гроша, — объяснил я ему.
— Почему? Разве ты не работаешь?
— Нет, не работаю.
— А я думал, что работаешь!
— Я учусь, — сказал я ему, чтобы не вдаваться в долгие объяснения.
— И тебе ничего не платят?
— Какое там! Я сам должен платить за учение.
— Плавать умеешь?
— Да, а ты?
— У меня не выходит, я боюсь. Захожу в воду вот только до сих пор!
— Пошли выкупаемся?
Он кивнул и побежал за мной, как собачонка.
Подойдя к трамплину, я достал резиновую шапочку, которая у меня была заткнута за пояс трусов.
— Как это называется? — спросил он, показывая на нее.
— Купальная шапочка, — ответили.
— А сколько стоит?
— Я заплатил за нее в прошлом году четыреста лир.
— Какая красивая, — сказал он, натягивая себе на голову шапочку, — Мы бедные, а будь мы богатые, моя мама купила бы мне такую.
— Вы бедные?
— Да, мы живем в бараках на виа Казилина.
— А как же это сегодня у тебя в кармане очутилась целая сотня?
— Я ее заработал — таскал чемоданы.
— Где?
— На вокзале.
Но, прежде чем ответить, он некоторое время колебался; наверное, это была ложь, может, он просто попрошайничал — с такими худыми и слабыми ручонками ему не под силу было поднять и нетяжелый узел. Я посмотрел на его гноящееся ухо и подумал о сыром бараке, в котором он живет. Сняв с него купальную шапочку, я потрепал его по волосам и спросил: