— Где тут?
— В Харитоньевском.
— А я на Маросейке. И не встретились!
Они стояли, смеялись, смотрели друг на друга, и Геннадий говорил себе, что вот сейчас, сию минуту, начался Новый год, совсем новый…
— Идем куда-нибудь?
— Идем… А куда?
— Куда хочешь.
И они пошли по Москве, по веселому белому городу, скрипящему под ногами, расцвеченному тысячами окон, по площадям и кривым переулкам, которым нет числа, мимо высоких домов и глухих подворотен, мимо ресторанов и церквей; они шли по городу, который знали, как свой двор, свою квартиру, где можно ходить неделю, месяц, год, можно ходить всю жизнь.
— Ты правда будешь дипломатом?
— Нет, Танюша. Учителем. Или, в лучшем случае, переводчиком. А ты? Меха-пушнина? Как и собиралась?
— Ага… Вот эта шапка у тебя из каракуля, сорт первый, тип завитка — боб, стоит примерно триста восемьдесят рублей.
— Умница! А чем питаются ондатры?
— Мышами.
— Танька!
— Что?
— Выходи за меня замуж. Это же чертовски здорово будет! Ты подумай — заведем ондатру, я ей буду мышей ловить. И шапки ты мне будешь покупать по умеренной цене, не переплатишь.
— Я подумаю… А когда?
— Да хоть сегодня.
— А тебя мама не заругает?
— Я в доме главный!
Потом они сидели в сквере у Большого театра.
— Ноги гудят, Гена, как будто всю ночь танцевала… Ты где встречал Новый год?
— Дома. Читал коту «Мадам Бовари».
— Вот дурной… А почему?
— Не понимаешь? Сидел и ждал, когда начнут раздавать с елки игрушки. Вот и дождался — мне подарили тебя.
— Ты стал таким любезным за эти два года.
— Э-э, Танька… Какие там два года? Ты ж совсем меня не помнишь. Ну — был такой пижон, ну — выкаблучивался…
— Я и сейчас тебя не знаю. Ну — ходили мы с тобой по городу, ну — смеялись…
И тогда, словно спохватившись, он стал говорить ей о том, что накопилось за последнее время и лежало где-то сверху, свежее, непонятное, неосознанное… Он говорил о Камове, о его чудесных ребятишках-близнецах, о том, как уезжал Плахов, и о том, как он водил их в Третьяковку и в консерваторию, учил любить лошадей и слушать музыку; рассказывал много и долго и только о Званцеве ничего не мог говорить, потому что сам еще ничего не знал толком…
— Тебя могут выгнать? — спросила она.
— Да нет, все обошлось…
И он стал рассказывать что-то еще, потому что самому не хотелось вспоминать, чем кончилась его попытка замахнуться на авторитеты. Она кончилась ничем. В деканате сделали вид, что ничего не было, сделали потому, что, во-первых, им самим так спокойней, а во-вторых, позвонил уважаемый профессор Званцев, и декан решил, что не публичный же, в конце концов, был разговор, а при закрытых дверях.
Только сейчас, все припомнив, Геннадий вдруг понял, почему принципиальный Викентий Алексеевич, который не дай бог, чтобы замолвил за кого-нибудь слово, который пасынка своего не стал устраивать в университет, хотя это было ему раз плюнуть, — почему на этот раз он изменил своим принципам. Потому что испугался. Не витрины пасынок бьет, не двойки домой приносит… Это «политический демарш», как сказал декан, а демарш пасынка — это тень на отчима.
— Пойдем, Танюш?
— Пойдем…
Было шесть утра, когда они, едва держась на ногах, снова очутились возле Чистых прудов.
— Ты устал?
— Ни капли.
— И я… Идем ко мне завтракать?
— А родители меня с лестницы не спустят?
— Родители мои умерли. Я живу одна.
— Вот оно что… И давно?
— Давно… Иди на цыпочках, соседи спят.
Она сказала это в прихожей, и в ту же минуту из кухни выглянул розовощекий дядя-коротышка в массивных очках.
— Царица бала! О, вы не одна… Пардон… Я — Евгений Львович Барский. Танюша, мы закусываем. Прошу!
Таня впихнула Геннадия на кухню.
— Садись и ешь все, что дадут. Дядя Женя — отличный кулинар! А я пока приму ванну.
Геннадий сразу подружился с дядей Женей, узнал, что он актер, заядлый рыболов, отец троих детей и всю жизнь мечтает сыграть Маяковского.
— С вашим-то ростом? — ужаснулся Геннадий.
— Вот именно! Мечта, мой друг, должна быть недосягаема, иначе это не мечта, а корысть. Вы почему, разрешите узнать, не потребляете апробированный веками бальзам?
— Непьющий я.
— Пустое… Простите — совсем?
— Совсем.
Актер шмыгнул носом.
— Сподобился я, значит… Пятнадцать лет не видел уникумов… Ваше здоровье!
Потом Геннадий сидел на корточках возле батареи в Танькиной комнате, и ему, привыкшему к огромной роскошной квартире с бронзой и хрусталем, так уютно и тепло сделалось в этой крошечной комнатке, что прямо хоть заскули.
— Танька, возьми меня к себе жить.
— Если позволят.
— А кто?
Таня открыла альбом. На Геннадия уставилась серьезная физиономия с оттопыренными губами и широким, слегка приплюснутым носом.
— Это Николай Бабышев. Физик. Пишет сейчас диплом на Урале.
— Молодой и талантливый?
— Очень…
— Отобью!
— Сумеешь?
— Не сумею — возьму тебя в дочери. Хотя нет, великовата… В сестры пойдешь?
— Пойду, наверное…
— А в театр? У меня два билета на «Лебединое».
— И в театр пойду.
— Танюшка, ты сейчас заснешь… Все, я побежал. До вечера.
— Приходи, я буду ждать. Я рада, что ты нашелся.
Улицы были почти безлюдны. «Уходились, бедняги, — подумал Геннадий. — Уходились все мои четыре миллиона москвичей, спят сейчас и видят сны. А я свой сон уже посмотрел… Очень хороший сон… Правда, физик больно губастый. И вообще его могло бы и не быть… Чепуха все это. Главное — существует Танька. А там видно будет».
Возле дома ему встретился Данилин. От него сильно пахло вином.
— Опохмелились, Дмитрий Сергеевич?
— Опохмелился, Гена… — Он стоял на тротуаре около подъезда, в котором жил Павел. — Опохмелился… Горькое похмелье со стола профессора Евгеньева… Прости — бывшего профессора, потому что без кафедры… И рыбки его передохнут, и сам…
Данилин отвернулся и зашагал к остановке автобуса.
— Дмитрий Сергеевич! — Геннадий пошел рядом, заглядывая Данилину в лицо. — Я ничего не знаю… Что случилось?
— Дмитрий Изотович вышел на пенсию. Третьего дня.
— Так ведь он же еще совсем не стар.
— Есть пенсия, на которую выходят независимо от возраста.
— Это как же?.. Выгнали?
— Ученых не выгоняют, мой друг. Их освобождают от работы.
— Но… Как же вы? Дмитрий Сергеевич, как же вы?!.
— Ты хочешь сказать, — перебил его Данилин, — как же я не помешал этому? А я, наверное, сам вейсманист и очень боюсь, что скоро об этом догадаются… Особенно, если диссертация, которую пишет приятель Званцева, не вызовет у меня должного восторга… У Евгеньева она не вызвала. Как видишь, урок предметный. Многие, очень многие поймут, что корифей Званцев стоит и стоять будет на позициях самых непримиримых.
— Но как же так! Нет, я не понимаю…
— Не надо, Гена… Тебе все объяснит Викентий Алексеевич, который неделю тому назад на ученом совете утверждал, что Евгеньев не советский человек, и требовал, чтобы студентов оградили… Вот так… И не сочти за труд, голубчик, сообщить профессору, что Токарев лежит в клинике с инфарктом. Сердце у него оказалось более уязвимое, чем совесть…
Он кинул пальто швейцару и прошел в дальний угол зала, ближе к буфету, у которого чесали языки официанты. Народу было мало, официанты не торопились.
Напротив сидел человек с очень большим лицом и мелкими глазами, маленьким носом и едва намеченными губами, и пустого места оставалось так много, что в нем терялись и нос, и глаза, и губы, и все лицо казалось большим пустым местом, по которому разливалась скука… Геннадий вздрогнул, обернулся — по другую сторону сидел точно такой же тип, и направо — тоже… Он поднял голову — прямо перед ним стоял официант с пустым лицом и мелкими глазами.
«Вот и все, — мелькнуло и забилось в голове, — вот и все… Так сходят с ума… Нет, подожди, Гена. Не торопись. Это успеется… Сначала рассчитайся за все… За то, что ходил цыпленком и не видел — они повсюду, эти постные пустые рожи, они берут в кольцо, окружают, говорят: «я горжусь тем, что нашел в себе силы…», говорят: «лично я считаю, что главный метод — убеждение», говорят: «я ученый, а то, о чем ты говоришь, — меры административные»; они ходят по городу и улыбаются, смеются, плачут — эти постные рожи, нянчат детей и выступают на ученых советах с требованием оградить… А ты кудахчешь, растопырив крылышки…»