Чем они там занимаются, эти мужи от науки? Разрабатывают план — кого, куда и как посадить, на какое место, чтобы все подступы, все ворота, бойницы и амбразуры просматривались, чтобы понадежней утвердиться в своей крепости?.. Надо пойти послушать… Голос у профессора приятный, с модуляциями, таким голосом многое можно сказать.
По гостиной прошуршала Даша, понесла кофе. Геннадий достал из тумбочки коньяк, две рюмки выпил медленно, пополоскал рот, третью опрокинул и заел лимоном… Сейчас пойду и разгоню эту шайку, скажу Крохолеву, что если он хочет нагадить милому отчиму, то пусть гадит скорее, иначе Званцев его опередит, а глупенький доцент с босой головой пусть убирается, пока цел, потому как ему первому шею наломают.
Он старался идти не шатаясь, но по дороге стукнулся обо что-то, расшиб колено. Коньяк ударил в голову…
— Добрый вечер, — сказал он, держась за портьеру, — Я понимаю так, что вы правите тризну по убиенному вами во славу науки профессору Евгеньеву, бывшему вашему другу, а ныне вейсманисту и вероотступнику?
Крохолев брезгливо поморщился.
— Ваше чадо, коллега, опять изволило нализаться.
— Фи, профессор, что за выражения? Вы переняли их, надо полагать, у своей бонны? Или у горничной? Была ведь у вас горничная, правда? Тискали ее небось по темным уголкам?
— Викентий Алексеевич! — не выдержал Крохолев. — Оградите…
Званцев по-петушиному подскочил, замахнулся. Геннадий машинально вытянул перед собой руку, и профессор, наткнувшись на нее, плотно сел на диван.
— Плохо! — сказал Геннадий. — Очень плохо, профессор. Замашки унтер-офицера. Не ожидал. А судить вас все равно будут. Будут судить когда-нибудь. По крайней мере, судом чести!
Это было в первое воскресенье пятьдесят первого года. В сентябре пятьдесят четвертого, за день до того, как Геннадий ушел из дому, Званцев, вернувшись из университета, сказал:
— Правда торжествует рано или поздно. Вы уже знаете приятную новость? Дмитрий Изотович восстановлен на кафедре.
Однажды в рыбацком поселке (это было на Курилах в середине пятьдесят шестого года) после веселого ужина в честь окончания путины Геннадия увела к себе девица с медными сережками в ушах и уложила в постель. Она была совсем юная, лет девятнадцати, не больше, но статная и широкобедрая.
— Тебя как звать-то? — сонно спросил Геннадий, пока девица шелестела юбками. — Вроде говорила, да забыл. Валя или Галя? Или, может, Шурочка?
— Вот дурной. Таней меня зовут.
— Таней?
— Ага. Не нравится?
— Нравится, Танюша… Ты вот что… Ты достань-ка у меня из кармана бутылку. Достань, пожалуйста.
— Мало, что ли?
— Чуток…
Пока девушка выходила на кухню, он оделся и сел к столу. Вид у него был смурый. Совсем не как у кавалера.
— Ты что? — удивилась Таня.
— Ну-ка, сядь… Ты мне скажи, ты давно вот так к себе мужиков без разбору водишь?
Таня отшатнулась, расплескала вино.
— А ты… Ты кто такой, чтобы меня совестить?! Кобель несчастный! Убирайся к черту! Слышишь? Чего бельмы выкатил?
Геннадий грубо взял ее за руку.
— Замолчи, дуреха! Я дело тебе говорю. Мужики всякие есть, другой такое натворит… А у меня, понимаешь, сестра… Сестру у меня Таней зовут, вот и припомнилось…
— Катись ты со своей сестрой!
Она заплакала, шмыгая носом, громко, некрасиво… Геннадии пододвинул стакан.
— Выпей, очухаешься.
— Все вы вот так. А я на тебя, дурака, месяц смотрела, танцевал ты со мной, говорил чего-то… А забыл. Где тебе всех упомнить… Упрекаешь, что привела, в кровать положила… Думаешь — потаскушка, да? Ничего, кроме постели, не надо? А может, надо, знаешь, как надо! Ты… Сам и разглядеть меня не успел, звать как, не запомнил, а пришел без уговоров, одеялом укрылся…
Она снова уронила голову на руки, заплакала. Геннадию стало противно. Сволочь он! Моралист поганый! Ну да, все понятно, вспомнилась непорочная юность, сопливые вздохи, вспомнилась Танька… Не поганил бы хоть ее память в чужих постелях!.. Эта девчонка виновата, что приглянулся ей ты — развинченный фитиль, трухлявая душа на паучьих ножках?..
— Ну, не плачь, слышишь? Не реви. Все хорошо… А с меня пример брать не надо, Танюша. Меня в тираж скоро. Ладно, не хнычь. Давай рюмочку выпьем.
Девушка еще немного пошмыгала носом, потом уткнулась Геннадию в рукав и затихла. Он осторожно высвободил руку, накинул плащ. Таня спала, шевеля во сие губами.
Потом он сидел на причале. Вода была темная и тяжелая. Завтра он отсюда уйдет. Путина кончилась.
Редкие фонари у причала дрожали в воде. Холодная сырость проникала под одежду. Геннадий поежился. Вроде бы так хорошо начался этот день, и вот тебе на — в помоях с головы до ног. К своему теперешнему положению он почти привык, хорошими днями ему стали казаться дни, когда он хоть ненадолго отходил от цепко державшего его за душу страха перед необходимостью жить дальше, вставать по утрам, работать, пить водку… Сегодня как раз был такой день — в шумной компании нормальных людей он забылся, расправил плечи. И вот — опять воспоминания. Понедельник. Да, сегодня понедельник, самый для него невезучий день. Богом проклятый день. Тогда тоже был понедельник, шестое сентября тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года…
Был обыкновенный понедельник со всеми своими приметами: нестерпимо болела голова, во рту помойка, глаза как у кролика. Но даже эти приметы уже не выделяли понедельник из обычных дней, потому что пил он теперь часто, почти ежедневно, пил с трудом, запивая водой и морщась, но зато все вокруг делалось простым и понятным. Утром наступала расплата. А вечером все начиналось заново.
Отчим в последнее время заметно присмирел, осунулся; многие из его прежних друзей постепенно исчезли, зато в университет один за другим возвращались бывшие «космополиты» и «вейсманисты». Геннадий ждал, что и на этот раз профессор успеет перестроиться, даже представлял себе иногда, как во время утреннего чая он со значением скажет, что пути науки неисповедимы. Но Званцев то ли не успел, то ли теперь это было не так просто…
По вечерам Геннадий иногда заходил в общежитие к товарищам, слушал, как молодые филологи кого-то громили, развенчивали, ставили на место, что-то такое пытались выяснить, но самому ему спорить не хотелось. Собственно, просто не о чем спорить. Истина? Знаем, наслышаны. Дважды два — это истина. А остальное — судя по обстоятельствам.
Цинизм — это тоже мировоззрение. Не хуже и не лучше других. «Школа профессора Званцева», — говорил он себе с горькой улыбкой. Горечь этой улыбки он смаковал. Нежил ее и холил. С ней приходили думы о том, что жизнь перебила ему хребет. Надо быть философом, бесстрастным и снисходительным — недаром с детства манит его лукавая мудрость Востока. Мир — сам по себе. Он — сам по себе. Надо стремиться к тому, чтобы сохранить в себе человека. Личность. Есть ведь такие незыблемые категории, как порядочность, честность… Что еще? И тут все шло насмарку, все шло кувырком, потому что сам он прекрасно понимал — какая к черту может быть личность, если она вне общества, если все, что происходит рядом с тобой, — не твое.
Тогда он пил — это было так просто…
Иногда наступали дни, когда он с ужасом понимал, что так больше нельзя. Надо уйти из этого дома, где каждое слово пропитано ложью, каждый жест заранее отрепетирован, где кусок хлеба становился ему поперек горла, потому что это был неправедный хлеб.
Он не может здесь больше оставаться. Надо уходить. А куда? Что он умеет делать? Как он умеет жить? И главное — зачем?
Зачем? Этот вопрос теперь неотступно, утром и вечером стучал в голове. Зачем?
«Чтобы переваривать пищу! — кричал он себе. — Чтобы продолжать род. Обезьяны живут — не рассуждают!»
Надо уходить… «А мать? — украдкой выползал откуда-то неискренний вопрос. — Как ты оставишь мать?»
Это была уловка, возможность хоть на время оправдаться перед собой. Мать уже давно смотрела на мир глазами Званцева: не потому, что была согласна с ним или разделяла его убеждения, а потому, что ничего не знала о них и знать не хотела. Она любила мужа болезненно, слепо, не рассуждая; за долгие годы он сумел так подчинить ее себе, подавить волю, что Геннадию часто казалось, будто не мать, а чужая тихая женщина ходит по дому, следя за каждым шагом своего кумира, стремясь огородить его, защитить, обезопасить…
Но бывали у него и светлые, тихие минуты, когда казалось, что все не так уж и страшно. «В конце концов, ты просто распустился, — говорил он себе. — Что произошло? Ничего такого, что могло бы потрясти мир. Ничего глобального, как принято теперь выражаться. Прошла полоса тумана, ты сбился с пути, растерялся. Это бывает. В тумане даже маленький бугорок может показаться айсбергом».