— Гостинцев тятя привез! — заплясали вокруг отца ребятишки.
Леонтий прошел в передний угол, бережно, будто стараясь не расплескать чего, разостлал на столе мешок с покупками, достал из бумажного кулька два леденца — отдал ребятишкам. А Манюшка молчит, ровно вода у нее во рту-то. Не к добру это. Пошел к порогу раздеваться.
— Все, что ль, купил, как приказывала? — скрипучим больным голосом спросила Манюшка.
«Вот оно, горе-то мое, подкатывает», — скорбно пролепетал себе под нос Леонтий и незаметно перекрестился, а вслух, со страху, может быть, бойко ответил, стаскивая с себя шубу:
— Все как есть купил, мать.
— И пряников купил?
— У-гу…
— И чаю?
— Купил.
— И на кофту купил?! — В голосе Манюшки, нарастая с каждым вопросом крепчал гнев и наконец послышалось такое, что у Леонтия засосало под ложечкой. Он скинул с одной ноги пим и, замешкавшись, собрав последнее мужество, на грех ляпнул:
— Купил и на кофту.
Манюшка, как ворона, слетела с печки, будто крылом, взмахнула рукавом донельзя измятой, пропотевшей и залатанной кофты и принялась хлестать Леонтия по лицу мокрой тряпкой, которую до этого прикладывала к горячему лбу.
— Дык где ж они, гостинцы твои, идол ты проклятущий?!
— Опомнись! Уймись, чертова баба! — пятился к порогу Леонтий, закрываясь рукой с черным крючковатым указательным пальцем. — Уймись да выслушай сперва, а посля уж и казни.
— Ну, унялась! — бросила на печь тряпку и заложила назад руки Манюшка.
Темные, с проседью, спутанные волосы Манюшки падали ей на плечи, вздрагивали на плоской груди, широкий короткий нос замер в ожидании, а побелевшие от злости глаза, казалось, так и выворачивали самое сокровенное в душе мужа.
Леонтию даже подумалось, что там, возле волка, ему, пожалуй, полегче было.
— Ну, сказывай, куда подевал гостинцы?
— Волк их стрескал…
— Ты чего сбираешь небылицы? — опешила Манюшка, понизив чуток голос. — Никак, сбесилси, с ума сшел… Какой такой волк?
— Серый, вот какой! — обозлился вконец и Леонтий и, подхватив нитку спасительной мысли, зачастил: — Сходи сама погляди, у Рословых во дворе Тихон его свежует. Макар ихний пришиб возле Дуранова гумна. Всю дорогу, он, изверг, гналси за мной, чуток самого не сожрал. А тут еще и ты на меня сорвалась опять же с печки, как цепная. Куды ж мне деваться-то? Всю рыбку ему скормил, ироду. Вобла была куплена. Десять фунтиков. Во!
Манюшка было сникла, прохваченная жалостью к невезучему мужу, но враз глаза у нее расширились, будто проглотила что непотребное, догадалась: не во всем виновата волчья глотка, если этот волк и взаправду был.
— Постой-постой, — врезалась она в трескотню Леонтия. — Эт чего же, и пряники, и сахар, стал быть, волк съел?
— Съел…
— И чай он же, зубастый, стрескал?
— Он и есть…
— И си-и-итец на кофту?! — взвизгнула Манюшка, вцепившись в жиденькие, редкие, подстриженные в кружок волосы Леонтия. — И воду наговоренную, стал быть, ему же выпоил, плюгавый ты ирод! А сам, чать, молочко от бешеной коровки хлебал!
— Ма́нюшка-а! — взвыл тоненько Леонтий, понимая теперь, что не уйти от расплаты, только бы полегче обошлось. Ради этого и сделал ударение на первый слог в слове «Маню́шка». А такое после молодости редко случалось. — Ма́-анюшка, привез я тебе наговорной водицы… Вот, вот она, тута! — Он с трудом освободился от цепких ее пальцев, дрожащей рукой достал из кармана сороковку. Подал.
— На, попей, Ма́нюшка, враз полегчает.
Измученная болезнью и обессиленная только что случившимся, она горько всхлипывала, превратившись в жалкую, обиженную сироту. Принимая бутылку, безнадежно сетовала:
— Всего навезть сулилси, да на бок свалилси. Ишь ведь ты, врать-то сколь здоров! Весь пост на одной горькой редьке теперя сидеть…
— Чего ж тут поделаешь, — поддержал Леонтий, сызнова толкая ногу в снятый пим и одновременно снимая с гвоздя шубу. — Эт ведь масленка боится горькой редьки да пареной репы, а к великому посту они в самый раз будут…
— Ты кудай-то? — встрепенулась Манюшка.
— Баньку подтопить надоть. Волк-то ведь, он ведь, пес его задуши, не шутит. Кусается. Рану подмою теплой водицей. — И хлопнул дверью.
Не мог знать Леонтий, что день этот, начатый столь неудачно, закончится еще большей бедой для его семьи. И подкатится она незаметно. Никто и не догадается, что ребята — Ванька с Гришкой — не просто воз соломы привезут, а с неизлечимой Ванькиной болезнью приедут.
Пока родители не очень ласково объяснялись между собой, ребятишки тоже не дремали. То, что отец дал им по леденцу, их, понятно, не могло удоволить, ибо месяцами не бывало у них во рту такого яства. Потому Яшка, остроносый и смуглый, как татарчонок, малец, лет одиннадцати, вскочил с лавки и, засунув руку в тощий кулек, умыкнул из него горсточку леденцов. Начался дележ. Яшка, будучи постарше и похитрее, деля добычу, всякий раз норовил положить себе леденец побольше, покрупнее, а Семке доставались самые тощие, крохотные. От этого и кучки на лавке получились явно не одинаковые. Тогда Семка, сидевший с краю, левой рукой схватил большую кучку, а правой треснул брата по макушке и резво соскочил с лавки.
И тут случилось совсем непредвиденное. Вместо того чтобы догнать Семку и поддать ему хорошенько, как и должно быть, Яшка, вроде бы поперхнувшись и малость побледнев, страдальческим полушепотом, унизительно-ласково и заискивающе залепетал:
— Сеня! Сеня! Сядь! Сядь! — говорил он с придыханием, будто обливали его холодной водой, и почему-то боялся пошевелиться.
Семка таращил на него голубые глаза и, ероша темно-русые волосы, никак не мог понять, с чего это Яшка сделался таким ласковым.
А виной всему оказалась проклятая лавка. Всего-то и «мебели» в избе — полати, стол да вот эта лавка. Была она не как у людей — из толстой широкой плахи, — а изладил ее кто-то из двух узеньких и тонких тесин. Когда соскочил Семка, тесины эти сошлись и больно прищемили Яшку, так что теперь ему не то чтобы шелохнуться, дышать глубоко нельзя. Хоть криком кричи. Но он не мог и кричать, а все более жалобно и проникновенно умолял брата:
— Сядь, Сеня! Сядь, сядь!
Семка так и не разобрался во всех тонкостях этого дела, но все-таки уступил покаянной, жгучей мольбе Яшки — сел на прежнее место. И тут же пожалел об этом, потому как Яшка, высвободившись из тисков щели, мгновенно вскочил с лавки и дал ответную звонкую затрещину Семке.
Кто знает, как бы развивалась эта баталия дальше. Но тут вышел из избы отец, а мать, повернувшись к ребятам, вытянула из бутылки длинную бумажную пробку, истово перекрестилась, глядя на темную иконку, висящую в углу над притихшими враз сыновьями, и торжественно, благоговейно отпила из бутылки два глотка.
У ребят наступило неловкое перемирие. А мать, не спеша водворив пробку на прежнее место, ступила на лавку с другой стороны стола и поставила бутылку на божницу, по пути захватила со стола гостинцы, пересыпала их в маленький холщовый мешочек и заперла под замок. Леденцов, понятно, теперь не увидишь до какого-нибудь светлого праздника.
* * *
Домой воротился Мирон от Смирнова из Бродовской, когда уж вся суматоха, произведенная пойманным волком, улеглась.
Тихон обснимал зверя, прибрал все во дворе, а сам ушел в кузню.
В избе никого из мужиков, кроме деда Михайлы, не было. Заслышав, что вошел Мирон, и не дав ему раздеться, дед нетерпеливо спросил:
— Ну, с чем приехал, Мироша? Чего там Иван Василич гутарит?
— Гутарит… — недовольно отозвался Мирон, вешая на гвоздь шубу и сердито оглаживая бороду. — Ничего не гутарит. Прошечке весь наш клин сбагрил, и разговору конец… А нам вон за Зеленым логом бугры предлагает по той же цене… Прошечка-то, знать, всю ночь не спал: встрелся мне на взвозе у Бродовской — от Смирнова катил.
— Ах ты, кобелина, какой ведь наянный-то! — словно простонал дед. И непонятно было, к Прошечке относятся эти слова или к самому Смирнову.
Сжался Михайла от этого известия, сузился весь как-то и поник, будто пристукнули его, наказали, как ребенка малого. Мирона не слушал более и не спрашивал ни о чем. Ведь знал же он, что не к добру мелется казак целую зиму, оттягивает свое решение, не говорит последнего слова. Знал, а все-таки на что-то надеялся, ждал, верил в добро человеческое. Вот и верь после этого!
Избу новую ставить затеяли — в этой уж совсем повернуться негде. А Макар, младший, все уши прожужжал — в отдел просится. Не понимает, глупый, что большой-то семьей всякую беду одолеть легче. Хозяйство разрослось, так ведь и едоков более двадцати человек. И еще нарождаются. Каждого одеть-обуть надобно. А подели-ка хозяйство на всех да отпусти сыновей врозь — на семью по паре лошадей достанется. Как жить? Тогда и вовсе всякому себе избу не поставить — не под силу такое…