Вздыбив жесткую темную гриву и обуреваемый редким азартом, Курай не пошел дальше в обход, а повернул на след и заметно начал настигать волка. Все больше приближался к нему и Макар.
В бешеной скачке волк вылетел на хуторскую дорогу, замешкался чуть, завертелся, выбирая направление, и, видя уже близкую погоню, пересек дорогу и нырнул в прогал между Дурановым двором и двором бабки Пигаски. Шарахнулся было с тропинки в снег, но тут почти наткнулся на Василису Дураниху, собравшуюся выплеснуть из ведра помои в прореху плетня. Ведро вырвалось у нее из рук, мыльные брызги окатили волка. А Василиса — тихая, совсем неслышная баба — взревнула так, что отдалось на другом конце хутора.
Здесь Курай настиг волка, хватил его всей пастью за заднюю ногу, но тот вырвался и, ныряя в глубоком, наметанном тут снегу, отходил к гумну. А сугроб становился все глубже и глубже, так что оставалось только «плыть» по снегу.
Видя неминучий конец, волк упал, перевернулся на спину, подняв лапы, оскалив зубы и в бешенстве уродливо сморщив на кончике носа черную кожу, зашипел, как змея. Курай подсунулся было к нему, но тут сверху раздалось грозное:
— П-ш-ше-ел!
Пес успел чуть отпрянуть, а кованые рожки́ с высоты вонзились в распахнутую пасть волка.
Разгоряченный погоней Макар, не выпуская из рук черенка вил, спрыгнул с коня, обеими руками даванул черенок книзу и окончательно пригвоздил зверя.
Никогда и никому, наверно, не удастся разгадать, как, каким образом разлетаются по деревне слухи. В считанные минуты новость оказывается известной всем. Пока Макар выбирался из сугроба со своей добычей, волоча по дороге зверя и ведя за собой коня, у рословского двора, кроме своих и Леонтия Шлыкова, торчало уже несколько любопытных соседей. А по улице из-за речки, как на пожар, торопились группами и в одиночку люди. Из толпы навстречу ему побежало несколько человек, и среди них вездесущий Степка.
— Дядь Макар, давай пособлю: уморился ты. — И Степка, ухватив за хвост волка, пыхтя и надуваясь, один доволок его до двора и бросил у ворот для всеобщего обозрения.
— Вот он, мой погубитель! — подскочил к мертвому волку и пнул его Леонтий, тряся узенькой редкой бороденкой. — К-хе, крендель тебе в рот, Макарушка, видал, какую трофею я тебе подарил, а!
— Ладноть, — заторопился Макар, — трофея пусть остается, Тихон обснимает тут… Давай, Митрий, запрягать Бурку да поедем. Гляди ты, сколь время с им потеряли.
6
Никто не знал толком, откуда на хуторе появился этот человек. Построил избу рядом с рословской. Изба как изба — с прихожей и горницей, покрыта, правда, жестью. Огромный двор обнес плетневым забором и накрыл его лапасной соломенной крышей. В дальнем темном углу двора — погребок. Вход в него длинный, пологий, холодный и темный. Степка Рослов, забегая по соседским делам во двор к Дурановым, всегда страшился этого погребка. Он и сам бы не смог ни за что объяснить, отчего охватывает его неодолимая робость, трепет какой-то противный берет, когда приходится приблизиться к холодному и темному спуску в погреб.
Но если хорошенько подумать, то, пожалуй, можно и объяснить.
Давно это было. Степке, кажется, еще и штанов не полагалось на летнее теплое время. А Кирилл Платонович поселился здесь и зажил с молодою женой, теткой Василисой. Плотная такая бабенка, крутая да разговорчивая. Правда, разговоров ненадолго хватило: отучил ее говорить Кирилл Платонович — тихая потом стала, задумчивая, слова от нее не добьешься.
Уехал однажды куда-то Кирилл Платонович, не сказал — куда. Он никогда не сказывал ей о своих делах и намерениях. Стемнело. Ночь на дворе. Боится одна домовничать Василиса. А он, может, до утра не приедет. Бывало такое, не раз. Позвала ночевать Рословых девок. Федора-то уж большая была, невеста, а Ксюшка с Нюркой — девчонки. Улеглись они спать на полу. Осенью дело-то было. Тепло. Федора — с краю, к двери ближе. Нюрку, самую маленькую, в середку положили. Угрелись под овчинным тулупом и заснули скоро.
Ночью стучится Кирилл Платонович. Василиса настороже, видать, была, скоро услышала. Отперла. А Федора тоже проснулась — ногой за нее Кирилл-то запнулся легонько, — но виду не показала.
— Кто это тут у тебя спит? — спросил шепотом.
— Девки спят Рословы. Одна-то боюсь я, Кирюша.
— Крепко спят?
— Вроде бы крепко… Сразу уснули.
— Зажги огонь да, что есть в печи, на стол мечи, Живо! — Отворил дверь и негромко велел в темноту: — Тащите сюда мешки, ребята!
Четверо татар заволокли два большущих, тяжелых мешка и бросили их у порога. Один мешок чуть не в нос Федоре уперся. Пощупала тихонько из любопытства (уж больно форма у мешка причудливая). Так и прострелило всю, как молнией: локоть ведь это! Человеческий локоть! Дальше пощупала — конечно, рука. Вот и пальцы… «Господи, батюшка наш милостивый!.. Царица небесная, матушка!..» — понеслись в голове слова, не произнесенные даже шепотом. Губы онемели. И как господь помог — не вскрикнула. Может, тоже в мешок бы угодила.
Хозяин и гости его, не раздеваясь, даже не сняв башкирских круглых шапок, устроились за столом, распили две сороковки, закусили солониной да щами — и всей ватагой, захватив мешки, уехали.
До утра смертным боем колотило Федору. Думала, живой не остаться. А как только чуть забрезжил рассвет в окошке, поднялась. Разбудила сестренок и Василису. Отправились домой. Будто бы коров доить торопилась Федора.
Василиса приметила, что вроде не в себе девка, да подумала — спросонья это. Останавливать Федору не стала. Знала, что у Рословых порядки крепкие, если уж наказано воротиться рано, так воротись.
Дома признали Федору больной. Совсем изнахратилась, испортилась девка: с лица сменилась, глазницы почернели, ни с кем разговаривать не хочет, а то ни с того ни с сего заплачет враз.
С неделю так-то маялась. Бабы к ней и так и этак — не помогает. У Ксюшки выспрашивали, не примечала ли чего, когда ночевать ходили. Ничегошеньки она не знает. Собрались было вести Федору к бабке Пигаске, полечить, да надумали сперва у Василисы узнать: может, она чего скажет.
Тут Федора спохватилась, опомнилась: Василиса-то сном-духом ничего не знает, к мешкам этим, проклятым, не подходила. Еще спрашивать станет у дяди Кирилла. Тогда все и узнается! Нет, уж лучше обсказать им все, как было, тогда к Василисе не пойдут.
И рассказала. Кроме своих семейных, никто не слышал, только о случае этом все-таки как-то узнал весь хутор. Михайла Ионович вот так же тогда грозно стучал клюкой по полу и всем наказывал забыть начисто о том, что рассказала Федора. А когда понял дед, что все-таки вихляет по хутору слушок, будто ветром гонимый клубок катуна — ума не мог приложить, как выполз он из семьи. Допытывался у баб и ребятишек, у мужиков своих выспрашивал — не добился толку.
Догадывалась об этом только Марфа — старшая сноха, жена Мирона, но виду не подавала. Водила она Федору к бабке Пигаске от испуга заговаривать, пошептались они там с Пигаской малость. Памятуя строжайший наказ ба́чки (батюшки — так она свекра называла), Марфа ни за что не хотела проговориться, начала объяснять намеками да околицей.
Однако бабку не проведешь. Как же можно упустить такой случай! Вся подобралась, помолодела даже, черные, еще не выцветшие глаза так и замаслились. Поправила чехлушку на голове, под которой скрывались черные с проседью косы, завернутые калачиком, еще больше вытянулось длинное морщинистое лицо, и, пошевеливая облезлыми кусочками коротких бровей, горячим шепотом зачастила:
— Как ж эт я, милая, заговаривать стану? От какого-такого испугу? Чтобы делать такое дело, все знать надоть! — И показала в улыбке два коричневых зуба — один сверху, другой снизу. Больше зубов не было.
Вертелась, вертелась Марфа, да и выложила все как есть. Пигаска же поклялась богом и всеми святыми, что страшная эта новость умрет в ее душе, как птица в клетке.
Уж дошел ли слух этот до самого Кирилла Платоновича, нет ли — бог весть. Никто с ним душевно не разговаривал, да и он ни с кем в хуторе близко не сходился. Знакомых его почти никто не видел: приезжали они ночью и ночью же уезжали. Водился с конокрадами и прочим сбродом, а таких дружков лучше не показывать людям. Хорошо умел говорить по-татарски и по-башкирски. Бывало, в молодые годы велит Василисе стол собирать, а сам куда-то уедет. Вернется ночью, навезет с собой татарок и гуляет с ними до утра. Жене прикажет прикинуться немой, изъясняться только знаками, и не женой показывать себя перед гостями, а всего лишь стряпухой, кухаркой то есть. Да чтоб не ошиблась в чем, не проговорилась. Ох, как бывает крут Кирилл Платонович, ежели где не по его-то выходит…
Федору теперь уж давно замуж отдали, и Ксюшка с Нюркой подросли. А шустрой да разговорчивой, бойкой Василисы не стало — поникла, слиняла, притихла навсегда. Не стало для нее и сизобрового сокола Кирюши — остался Кирилл Платонович, господин. Вгорячах родила она ему сына — Леньку — да на том и остановилась, завяла. За глаза в хуторе звали ее теперь не иначе как Дуранихой, подлинное-то имя не все уж и помнили. А Кирилла Платоновича честили ухабакой, петлей навеличивали. В глаза же никто не посмел бы ему так сказать.