Я смотрю в окно застыло и скованно. Запомнить! Вобрать в себя! Унести!
Зачем?
Но этого я не знаю. Видно, существует тайная связь между землею и человеком.
Собака начальника штаба! Выйди из того парадного, кинься ко мне навстречу, положи мне на гимнастерку большущие свои лапы, загляни мне в глаза с выражением того, забытого, непередаваемого блаженства!
Черт возьми! — выходит, что важно не самое путешествие, не «самообогащение», а взгляд забытой старой собаки, которой давно уже нет в живых?! Взгляд собаки, и смутное дыхание прошлых лет над порыжевшей улицей, и далекое эхо как отклик прошлого.
Между тем автобус минует последний дом. Дом осторожно сливается с гладью степей и асфальтированной дорогой.
Позади Фюрстенберг.
Далеко.
Нет!
Да и позади ли мой Фюрстенберг?
Он рядом со мной, на скамье в автобусе.
В окошке мелькает пространство степей, деревни.
Машина едет вперед, вперед.
Зачем? Что за надобность?
Ну да. Ведь я забыла про путешествие. Как говорится, запамятовала.
Это было в той жизни, там, на той стороне земли, за пределами забора, выросшего между мирным временем и войной.
Мы собирались покинуть город по той причине, что Фюрстенберг далеко от Берлина. Флот нуждался в базе, расположенной ближе к боям. Нам нужно было ее найти.
И вот мы едем на поиски нового города, городка, деревеньки, где можно было бы расположиться.
Ехали. Впереди колонны был наш главнокомандующий, за ним — член Военного совета и я — переводчица.
Третья машина — начальник штаба. Длинный эскорт. Около десяти машин.
...Раннее утро. Серо. Очень хочется спать.
С расстояния десятилетий мне не видится последовательность тогдашних дорог.
С обеих сторон — деревья, сросшиеся наверху кронами: так безмятежно и зелено, словно нет никакой войны.
Как возможно то, о чем мы знаем сегодня и что знали тогда, как возможно э т о рядом с нормальными, хорошо разросшимися зелеными кронами? Ведь деревья — благо: срастающиеся наверху кроны, нежная тень листвы, зеленоватый свет, струящийся сквозь древесные ветки.
Темнота. Коридор теней, нежных, легких, прозрачных. Если поднять глаза, сквозь кружево листьев тут и там синева неба. Шибанет в глаза наотмашь ярчайший свет. Но солнце будто размыто. Размыто мягкостью бесконечного полукруглого потолка листьев.
Поля. поля...
Город или, может быть, городок?
Нет. Это пламя. Оно одно маячит издалека, и кажется — вся земля в огне.
Она живет вихрем дальнего пламени и тишиной листвы, мягким звуком дыхания веток и разрушением.
А поля не горели. Нет. В поле просто нечему было гореть.
Помнится, стояла у края дороги, вперившись в даль осоловелым взором, недоенная корова.
Одиноко брели покинутые собаки.
Сижу в машине. Молчу. Дремлю.
Расскажу-ка я себе, чтобы успокоиться, о собаке. То, что мне когда-то рассказывал лейтенант у костра, который мы невесть зачем однажды вечером развели в Фюрстенберге — для того, должно быть, чтоб вспомнить школьные годы, пионерский отряд.
Младший лейтенант:
— Так о чем же, девочка? Про смешное? Ну что ж... Попробую... Я, надо признаться, с детства любил собак, А кроме того, если о чем-нибудь посерьезней, так какой я, к черту, рассказчик?! Примите, однако, и то, товарищи, во внимание, что здесь климат теплый, не северный. Наши, которые помоложе, не глядели в сторону зелени. Говорили: германские, мол, цветы плохо пахнут. Я в спор особенно не вступал. Чего ж тут спорить? Каждому ясно: земля, она повсюду как есть земля.
Едем мы по шоссе, а над нашими головами — сами знаете — большие деревья. Выедет грузовик из-под зеленого такого тоннеля, а впереди — поля. Над полем — жаворонок. А голоса человечьего не слыхать... Едем и видим: поля позаброшены, а дороги запружены людьми. Не военными. Это, как в старину говорилось, беженцы. Вы вникаете? Это вместо того, чтоб пахать и сеять, фашист свои поля оголил и во всякой другой стране поля оголил. Им есть дело гораздо важней: война! По дорогам — знаете сами — шагали немки и престарелые немцы с ребятами. Шли угрюмые, лились вперед потоком. Усталые. Одежонка рваная. Кое-кто из них сколотил кибитки и впрягся в оглобли, как конь. Чудно: кони по полю бродят, а люди тачки везут. И говор над этой дорогой, языки — какие хотите: голландский, французский, немецкий, английский. Кто их там разберет! Вас, может, не удивляет, а меня удивляло... Я признаюсь.
Едем, едем, едем. А впереди поток человечий и за плечами — людской поток, не видно ему ни конца ни края. А в небе — солнце. Жаркое. Ни до чего ему дела нет. Ну, мы, конечно, с земли глядим, а не с неба. У кого был хлеб, так мы его роздали. У кого сахар, так мы его тоже, ясное дело, роздали. Детям. И где уж там разбираться, который голландский, который английский, который немецкий. Ребенок, и все! Многие были люди семейные. У самих дети, а несемейные тоже легко догадывались, что ребенок тут ни при чем.
Ночью устроились мы на привал у берегов Одера. И вдруг смотрю: выходит в поле угрюмый волк. Печальный такой. Остановился поодаль, поглядел на нас. «Да это ж не волк, а собака!» — говорит кок. Гляжу и вижу: вправду собака. Я ей кричу: «Давай, не бойся! Подгребай, Жучка!» А она слова «Жучка» не понимает. «Немецкая, — говорит повар. — У них свои клички. Бросьте ей хлеба, товарищ младший, — вот вам и будет Жучка!» Я бросил собаке корку. Она отпрянула, будто я камнем в нее шуганул. Потом не то принюхалась, не то прислушалась, навострила уши и подошла. Не ко мне, а к хлебу. Она подползала к хлебу на брюхе. Понюхала, вгрызлась в него зубами. Замерла и оглохла. Я снова кинул ей корку. Она подползла поближе, уже без страха. Доела хлеб — и ко мне. Но не так чтобы близко. И не то чтоб ко мне... Не то чтобы именно лично ко мне. Сидела тихо, не огрызалась, умно, печально глядела вперед. Не иначе как на котелок с кашей.
Когда хотят похвалить собаку, говорят, что у нее глаза человечьи. Неправда это. Не понять человеку собачьих глаз. Глаза у собаки по большей части бывают желтые. Не говорящий взгляд у нее, а настороженный. Стало мне ее жалковато. Была она очень даже хорошая, охотничьей породы. Растянулась неподалеку от нас, а дремать не стала. Слишком это занятие глупое для умной собаки. Уж либо спи, либо думай. А дрема — ни то ни се.
Утром сели мы в грузовик, а собака за нами. И будем по-честному говорить — уж совсем по-честному, — я ее за собой втащил. Матросы смеются: «Ох уж этот младший!» (так меня называли — «младший», потому что звание лейтенанта мне вышло потом; в то время, когда я собаку в наш грузовик втащил, на моих погонах была еще всего одна звездочка). Начальник наш, капитан, говорит: «Ты бы ее, Соколов, еще шоколадом попотчевал. Дети голодные, а ты собаку — хлебом. Нехорошо... Эх, Соколов!.. Тебе бы не воевать, а сидеть у мамкиной юбки». Стало мне очень обидно от этих слов. А тут еще, знаете, вот досада какая... Собака ко мне не ласкается. И выходит, ни радости, ни утешения от нее, а одни насмешки. «А ты к ней эдак вежливенько, по-немецки, — объясняет мне капитан. — Расстарайся и достань себе переводчика!»
...Было дело, подъезжаем мы как-то раз к городку Фогельзанг. По-русски: «Птичье пение». Да вы-то, конечно, вы — переводчица, знаете... Не один матрос полег на этой земле. Остановились, молча сняли фуражки. Стоим, молчим. Что скажешь?
А рядом — собака. Будто прислушивается, принюхивается к чему-то. И вдруг завыла и поползла на брюхе, словно стыдно ей. Почуяла горе, почуяла смерть. «Пшел прочь!» — закричал капитан. Отошла и поджала хвост, виноватая. Собака, а разум есть. Так что ж выходит?! Фашистский разум слабей, чем умишко собаки? Вот какое дело, сестренка.
Едем дальше. Молчим. А над нами солнце. И нет ему, видно, дела до Фогельзанга. Сияет. А впереди — дорога. Едут цугом грузовики. Вот и последний, значит, привал. Развели костер. Вскипятили, ясное дело, чай. Подзываю собаку (дал я ей кличку Альма, по-иностранному). Зову, а она на меня и глядеть не хочет. Понимаю — звали ее иначе. Что ж... А может, она голландская? Я ее погладил. Оглянулся, не видит ли кто. И опять погладил. Она в ответ и ухом не ведет. Говорят другой раз: «Животное благодарнее человека». Да какая же тут благодарность? Я к ней всей душой, по-хорошему. Уважаю. А она на огонь глядит.
Что тут долго рассказывать? На другое утро я с пятью матросами должен был переправиться на другую сторону Одера. Жаль мне кинуть собаку. Кричу ей: «Альма!» А матросы опять за свое — смеются: «От тоже собака!.. Хозяина не признает. Сразу видать — не голландская, не французская, а фашистская. В вашу сторону ни разу не поглядела, товарищ младший». Что скажешь: верно. Ни разу не приласкалась. Иду по мосткам на катер, а на берег не гляжу. Не окликаю ее. Пусть сгинет, раз доброго слова не понимает.
Отчалил катер. Метров эдак пять отошел. Я на берег не гляжу. Я на пряжку ремня гляжу. И вдруг как что дернет меня: обернулся. Уж лучше было бы не оборачиваться! Сидит, навострив уши, и смотрит вслед. В глазах не укор — тоска. Рвется из глаз, поверите ли, душа собачья, горе собачье. Удивить я ее не мог — столько всего она перевидела. Удивить не мог. А плакать заставил. И не стыжусь признаться, сестренка, что взгляда того собачьего я забыть не могу.