Много чего я понял тогда: терпением, любовью лечится душа человека, душа земли и душа животного. И даже если хотите знать, то и деревце, что покалечено, только терпением к жизни вернешь. Трудно, конечно, высказать, что я понял тогда. Я не оратор... А только многое понял. Да и как не понять — война!
Машина с туристами и я — ведь я тоже теперь турист — вперед, все вперед... Но я все еще в той легковой машине, в длинном цуге военных машин. Я там, где война, где прошлое.
Цвели поля.
Они цвели одуванчиками. Гладь земли, как бы назло покрытая пестрым ковром диких маков, ковром, не сгоравшим в пламени, давала прибежище гари. Клочья чего-то легкого, сероватого тихонько носились по ветру.
На перекрестках стояли регулировщицы в трофейных перчатках — красных, желтых, белых, с большими крагами.
Мир пожаров был переполнен ликующими голосами регулировщиц.
М ы ш л и к Б е р л и н у. Регулировщицы, молодые девушки, забывая о том, что они военные, улыбались проезжавшим машинам — улыбались не по-военному, а по-женски, по-девичьи, счастливо, весело, озорно.
Да и какая тут дисциплина, когда счастье немыслимое, неохватное: мы на земле врага. Мы... мы — к Берлину!
Все задушевное, задавленное взяло и вырвалось из девичьих душ.
...Ликование. Оно дрожало в воздухе, в солнце, в листве, в асфальте дорог, в этих пестрых дурацких крагах на руках у наших девчат.
Их приветствовали, им что-то кричали, выглядывая в окошки машин.
А вдалеке полыхало пламя.
...Мы — цуг наших машин — проезжали большие и малые города. Ехали по мостовым. Дома по обе стороны улицы — не дома, а факелы. Наши машины шли огневой дорогой. От ветра летели искры. Пламя вздымалось то тут, то там голубоватыми, красными языками. Шагал по улице потерянный, одинокий прохожий — немец, не понимая, куда бредет.
Нам то и дело встречались колонны беженцев или группы немок с нагруженными тележками.
Едем... И вдруг взовьется издалека фейерверк — упрямо, свободно и коротко. Это рушится дом. Огонь — его всплеск, как бы всплеск дыханий, которые он когда-то в себя вобрал. И зла, которое не захотел стерпеть.
«Я — дом. Я — жилье человека, не зверя. Я не восстану. Рухну. Вместо меня, если вам угодно, пусть вырастет новый дом...»
Из-за обвалившихся стен виднелись кровати, куски уцелевших кухонь, провисшие в проеме рухнувших лестниц. Вот буфет, стол, диван; вот как будто летящий стул — все то, что зовется мебелью; все то, что прежде жило внутри человеческого обиталища.
А на земле угли полыхают синим и голубым.
Но вот позади огонь. И снова удобная, вовсе не тронутая войной дорога, и тень от крон высоких деревьев, сросшихся наверху ветвями. Они срослись, чтоб родить густую, широкую, полную теневую реку.
А издалека, в конце древесного коридора, вспыхивало дребезжащее солнце.
Едем. Движется цуг машин, люди тихо переговариваются.
Вечереет. Небо не то что темнеет, нет: оно становится нежно-розовым и словно бы по примеру земли охвачено дальним пламенем. Сразу, пожалуй, даже и не решишь, это небо или пожарище.
Небо! Вот вдалеке большое круглое солнце. Время от времени мы останавливаемся, ищем какой-нибудь уцелевший город, деревню, берег реки с сохранившимися строениями. Тут и там речушки и реки. На берегах — кустарник. Но водоемы тоже брошены человеком. Посреди речушки раскачивается баржа. На палубе — одинокий сапог, словно в вечном беге или заколдованном страшном сне. Баржа, глиссерок, лодка... Нигде не видно следов человека. Кажется, что лодчонка там, изнутри, где дно, поросла камышом. Не камыш — водоросли, упруго и странно поднявшиеся с деревянного дна.
Иногда на нашем пути попадались деревни. Пламя не тронуло их.
Деревни! Не наши. Непривычные для русского глаза. Все они, как одна, вытянулись по краям шоссе: остроголовое здание — кирка, центральная площадь, как бы рассекающая село, на площади — дом с часами. Часы — будто заколдованный, остановившийся дремлющий глаз.
Все реже и реже дома. И вот самый, самый последний дом.
Нет села. Есть поле, вернее, степь.
Въезжаем в небо. Солнце прячется. Вокруг тишина. И начинает казаться, что от земли идет тонкий, едва уловимый звон — крик, моление.
Дача Геббельса. Она не разрушена. Сколько наших военных уже побывало здесь?!
Мне больше всего запомнилась комната для пластинок: музыкальная библиотека, что ли? Пластинки стоят рядком на аккуратных полках, но самое странное, страшное и удивительное, что здесь музыка всех народов.
Чем сложнее человек, тем больше и сильнее он ненавидит фашизм во всех его проявлениях — открытых, скрытых и полускрытых. Трепещет до сих пор страшный занавес — скрытый фашизм, подымающий осторожно голову. Он хочет укрыть от мира добро, справедливость, красоту и любовь.
Уж больно, конечно, сложная тема. Не мне ее подымать.
...Не бывает, по нашим понятиям, на свете народов малых. Мне думается, например, что народ — он всегда велик. О народе мы должны судить по лучшим его сынам. Они как бы гребень волны, венчающей море народное.
А о художниках нам следует судить по их лучшим творениям, ибо в душе у человека, достигшего этих вершин, остаются вехи, ибо вершины, до которых он еще не успел дорасти, — они жили в нем как наиболее точное выражение художника, его скрытого ощущения мира.
Неестественно забывать, как от фашизма страдали и сами немцы. Он им принес позор, сиротство, вдовство и обездоленность. А опустошение душ, скованных страхом?!
Раны войны, развязанной фашизмом, не изгладились и не скоро изгладятся. Есть зло, за которое «отомстить» невозможно. Как отомстить?.. Чем?..
Сокрушение душ и ломка мышлений. Земля — как перчатка, вывернутая наружу, жаркие, огненные темные глубины ее стали земной корой, а земная кора — с ее морями, лесами, травами, цветами — ушла в глубину земли.
Так захотел фашизм.
Мы не нашли себе новой удобной базы.
Ночь. Домой. В Фюрстенберг.
Автобус с туристами едет, едет и едет.
Впереди и позади земля с ее травами, влажноватыми запахами, с дубами, что выросли от желудей других долголетних дубов.
Но вот в степи появляется дом. Еще и еще один... Перед нами центральная улица городка. Все ближе друг к друг теснятся домишки. На стенах домов шелестят старинные ржавые вывески. Безлюдные улицы, на окнах вздуваются занавески.
Все... Городок растворяется в просторе степи.
Как далеко Фюрстенберг, берега Одера, грустный и тихий звук того, что уже прошло.
«Все проходит».
А так ли? Может, наше прошлое — это мы? В Фюрстенберге был когда-то мой дом с ярко-желтым крашеным полом, мое окно со вздымавшейся занавеской, стены, на которых плело свой тонкий узор мое молодое воображение.
А теперь автобус с туристами катит по тому же гладкому уже знакомому мне шоссе, о котором я, признаться, успела и захотела забыть. В окошко дует легчайший ветер, он шевелит волосы. Ветер разобрал на лбу мою челку.
За окошками — яркая синева, видно, как над лиловеющими весенними пашнями бегут испарения. Кажется почему-то, что где-то далеко белеет полынь. Небо кроткое, ясное, на репейнике сидят щеглы. Небось так и будут сидеть весь день, взлетая изредка и умиротворенно перенося по воздуху свою бездумную жизнь.
Кроны деревьев, сходящиеся над нами, — знакомый мне коридор из веток. Сквозь узорчатую листву — яркий, теплый весенний свет. Деревья старые, из тех, что называются вековыми. Небось забыли про сорок пятый! Война не разрушила их, их было незачем «восстанавливать».
А разве кто-нибудь когда-нибудь восстанавливает деревья?
Не знаю. Может, дерево тоже можно восстановить?..
Однообразно дыхание автобуса, его покачивание, вибрация.
Молчим.
Устали.
Кого опьяняет езда? Неужели меня одну?
Эта часть страны чем-то похожа на среднюю полосу России — леса как у нас в ближних пригородах Москвы.
Деревья редкие, но дальше, вглубь, густеют, густеют... Зеленая паутина. Сквозь нее проглядывает весна.
Может, не так уж далеко от Фюрстенберга отъехал автобус?
Валяй-ка, валяй-ка дальше! «Познавать, путешествовать». Я закрываю глаза. Устала.
В молодости, я уже говорила об этом, я не боялась одиночества, не металась в поисках собеседника, когда оставалась сама с собой. Я была своим собственным собеседником, и не было у меня потребности делиться своими тревогами... Далеко не всегда я нуждалась в чужом присутствии; умела, допустим, лежать больная в кровати и не испытывать ни малейшей тоски. Это потому, что мир вокруг был одушевлен для меня: говорил, думал. Плелась во мне невидимая паутина; принималось дышать вокруг все, в чем не было собственных душ. Вещи жили в своей отчетливой странности; трава, земля, потолок.
...Назад. Назад.
Подождите-ка... Я забыла...
Он потерял сандалики.
Это случилось в эвакуации.
...Но, может, не с этого? А сначала?
Но где начало?