У тебя сегодня какое-то особенное утро, словно перед счастьем, а не перед бедой.
…Люди знающие говорят, что на далеком острове Ява есть растение по имени королевская примула. Она растет только на склонах вулканов. И она расцветает только накануне извержения вулкана. И она еще ни разу не ошиблась. Жители деревень знают об этом. И лишь только зацветет ярко и нежно странный цветок, люди покидают свои дома и устремляются в далекие долины.
Почему же так звенит и светится навстречу жизни моя душа? Уж не похожа ли она на королевскую примулу? И не примета ли это, говорящая о беде? Может быть, среди ночи усиливается зарево над вулканом и все рыжей и багровей становятся бока темных кудлатых туч над жерлом?
И я, охваченный печальным счастьем, переполненный нежностью, бросаюсь к лесам, к траве, к птицам, к людям, к зверью. Успеть бы, захватить бы все звуки, пока их слышат уши, насмотреться бы в детские очи, в женские лица, пока еще мои зрачки сжимаются от света.
Я увидел себя во сне молодым и проснулся в слезах.
За беломохнатым окном трещала декабрьская ночь Сибири. В доме все спали, но мне уже до утра не уснуть. Рядом с моей кроватью, на старенькой табуретке лежали папиросы, книга и стоял небольшой транзистор. Я включил его. Мою комнату наполнила музыка. Я смягчил звук, и она зазвучала только для меня. Ко мне прилетело давнишнее аргентинское танго. Я курил, вспоминая, что еще студентом танцевал под эту мелодию. Это было танго моей юности, и оно сейчас звучало, как продолжение сна…
А после танго запела испанская певица, запела андалузскую фламенко. На фоне звучной гитары рокотали кастаньеты. Чистое, сильное контральто вело прихотливую, извилистую, причудливую мелодию. Певица плела, если можно так выразиться, кружева из звуков. Мелодия то взвивалась, то падала, то вспыхивала, то гасла. Удивительная фламенко жила где-то между криком и стоном. Контральто звучало то отчаянным призывом, то горько умоляло, то нежно рассказывало о любви. Для меня этот голос почему-то сразу же приобрел цвет, даже два цвета: он был то серебряный на высоких нотах, то какой-то темный на низких.
И я стал думать о певице. Где она живет? Конечно, в Мадриде. Как она живет? Что сейчас делает? Вот именно сейчас, в эту минуту, когда ее голос звучит в моей комнате? О чем она сейчас думает, что чувствует? Хорошо ли ей или плохо? Какой у нее дом? Что там — в комнатах? Кто с ней живет? Мать, отец, дети? Может быть, она сейчас на сцене и поет, вознесенная над зрителями? А может быть, где-нибудь в кафе, пьет золотистое вино и хохочет со своими друзьями? И не знает, что в это время ее фламенко, преодолев огромные пространства, моря, океаны, прилетела в глубь ледяной Сибири и звучит в глухой час декабрьской ночи в моей комнате. Ее душа принеслась ко мне и вот жалуется и рассказывает о своей любви, о своих страстях. Она откровенна со мной, и я тоже отвечаю ей откровенностью. Я рассказываю ей о своем печальном сне и о том, как я плакал спящий.
Ах, прекрасная Кармен! Самая большая фантазия не поможет тебе представить ту комнату во мраке волчьей ночи, куда прилетела твоя душа. У тебя нет в Испании таких табуреток, такого рассохшегося стола, сработанного нашей артелью глухонемых, такого на окне льда толщиною в палец.
Ты и не подозреваешь, что я есть на свете, и что у меня стоит на полке великая испанская книга «Дон Кихот», и что твоя душа звучит в моей комнате. И я понял ее, хотя она и говорила со мной по-испански, и откликнулся ей, и она окрылила меня своей песней. Мы с ней нашли общий язык…
Смолкла испанская певица, и я думал, что на этом оборвутся песни. Но маленький, верный транзистор принес мне голос Шаляпина.
Я стараюсь представить никогда не виденное мною парижское кладбище, розовое гранитное надгробие и русский крест. И тут же, пораженный, слышу голос царя певцов.
Стой! Что ты говоришь? Где оно, это надгробие? Что за полуночный бред? Вот же летит мощный, бархатный голос, согретый всеми живыми чувствами, всеми страстями. Это живой человек, это звучит его душа, это звучит его жаркая, разверстая, как пещера, гортань, какую не имел еще ни один певец в мире. Под сводами неба зарождается — не зарождался, а именно зарождается сейчас — серебряный поток страждущей, заклинающей «Персидской песни», всю жизнь мною любимой. У меня перехватывает дыхание, и я весь устремляюсь к душе Шаляпина, прилетевшей в мою комнату из такой дали, из такой страны, о которой мы и не имеем представления. И его душа разговаривает с моею: «О, если б навеки так было»…
Это ко мне приходила душа Великого.
А в чем останется моя душа? Мой ребенок — это мое эхо. Я крикнул в мир о своей любви, и мне откликнулось эхо. Я вижу моего внука — это уже мое двойное эхо. Так оно будет расти, множиться и гулко катиться из столетия в столетие, это эхо. Лишь бы только была любовь да звучный крик об этой любви.
Однажды в летнее утро глянул я в окно и удивился: на перилах балкона сидел маленький, лазурный попугай. Спинка его и головка были усыпаны серебряными рябинками.
Как попал в Сибирь этот житель далекой Австралии?
Попугай, устало закрыв глаза, дремал. В крючковатом желтом клюве, в морщинистых веках, во всей его головке было что-то старое, печальное и мудрое.
Наверное, попугай улетел из чьей-то клетки. Недавно этих птиц продавали в зоологическом магазине. Зеленые, синие, желтые, они прыгали и оглушительно стрекотали в вольере.
Но все равно лазурная птица на моем балконе показалась мне вестницей какого-то счастья.
Попугай вдруг вспорхнул и мягко ударился о стекло, повис на раме, уцепившись голубыми лапками. Он просился в комнату. Я осторожно открыл окно, и попугай, вместе со створкой, очутился в комнате. Он показался мне ручным, я хотел взять его, но он снова улетел на перила.
Я затаился в комнате, мысленно умоляя птицу влететь ко мне, осчастливить мой дом.
— Я буду любить тебя, дурашка! Я всю жизнь не расстанусь с тобой, — прошептал я. И попугай, будто услышав меня, сел на подоконник.
Я выскользнул в дверь на балкон, чтобы с той стороны преградить ему путь. Мои руки потянулись к нему. Вот он уже близко. Одно стремительное движение, и он мой. Но из-за того, что я боялся сделать ему больно, измять его крылья, я замешкался на мгновение, и он вырвался из-под моих ладоней.
Попугай летел красиво, стремительно, как ловкий соколок. Он летел и стрекотал пронзительно и обиженно.
Я проклинал себя за неловкость.
Ладони еще долго ощущали трепет и удары тугих крылышек.
Зачем я тронул эту сказочную птицу с голубыми лапками? Она бы осмотрелась и сама поселилась в комнате. Она, конечно, была голодна, а кормили ее люди, она к ним и летела.
Почему же я так расстроился, так досадовал на себя?
Может быть, во всей Сибири ни к кому еще не прилетала на балкон заморская, нарядная птица. Может быть, такое случается раз в жизни. И вот я упустил ее. И упустил прямо из рук. Такое трудно простить себе. Скоро она ослабеет от голода, прикорнет где-нибудь на крыше, и ее схватит бродячая, тощая кошка.
Меня все не покидало странное чувство: мне казалось, что попугай вернется. Ведь не зря же он сел на мой балкон. Наверное, мой балкон похож на тот, где прежде жил попугай.
Я ждал его в полдень, ждал вечером и даже ночью выглядывал в окно, надеясь увидеть чудо: на перилах дремлет мудрый, с печальными глазами попугай.
Я просто был уверен, что он вернется. Единственное его спасение — вернуться ко мне. Я ждал его и на другой день. И еще — на другой. Но попугай не вернулся. Да и кто я ему? Что я для него? Мало ли на свете балконов и неуклюжих людей.
И вот уже много времени прошло с тех пор, а я все думаю о своем сказочном, крылатом госте, все вспоминаю его, и грустно, и обидно мне.
И теперь, должно быть, уже до конца жизни мне не забыть лазурную птицу, осыпанную серебряным горошком.
Каждый день мой начинается с покупки хлеба. И никто в моем доме не скажет: «Давай я схожу в магазин». Все уже знают, что это мое и только мое дело.
Шелестит ли по асфальту октябрьский дождь, пуржит ли в лицо февраль-снеговей, вьются ли из-под мокрых сугробов прозрачные змейки ручьев — я иду к своему магазину. Я радуюсь, словно спешу на свидание к дорогому человеку.
Магазин «Русский каравай» помещается в нижнем этаже большого дома. Одна стена у этого магазина — сплошное стекло.
Едва я подхожу к дверям, как ноздри мои расширяются: пахнет, пахнет свежим хлебом!
И вспоминаю я ледяную сибирскую ночь военных лет. Случилось так, что я проходил мимо пекарни. И вдруг меня обдало запахом горячего хлеба. Голова моя закружилась, и я остановился. Уже три дня я не держал во рту и крошки хлеба: потерял свою карточку. Чтобы не упасть, я схватился за палисадник и долго стоял, опьянев от этого запаха. Ветер свистел и шумел в голых березах. Шумела черная жуть пустынной, вымерзшей ночи, и только этот запах, клубящийся в ветре, делал ее живой…