поступил, если бы вышел на волю. Если бы перед ним легли две дороги и надо было бы какую-то выбирать, он выбрал бы ту, которая у него уже есть. И он хочет умереть за общее дело достойно, как и его товарищ. Но боится: когда возьмут его опять на муки, не согнулась бы у него душа, как у Йошки. Ведь тот тоже добрым солдатом был и как будто хорошо воевал за революцию.
— А каждому из хортистов больше всего хочется сломать нашу душу. Чтобы опротивела сама идея, за которую пошел проливать кровь. Видишь, как я уже мозгую, каким стал высоким политиком на краю могилы. Юрко! Йошка тебя не знает. Его скоро опять могут бросить сюда. Не говори со мной. Те, что нас видят, как мы разговариваем, не выдадут. А ты еще не разгадан. Спасайся, как можешь. Для нашей революции важнее, если меньше нас уничтожат. А мне, похоже, смерть придется принять. Ничего, умру достойно, как Кароль.
Пока Янош поспешно, в один выдох, дарил мне свои наболевшие тревожные слова, я успел окинуть взором маленькую тесную камеру. Она так была набита арестованными, что можно было только стоять. Какая-то необычная тишина была здесь сейчас. Наверно, все понимали: надо беречь каждую минуту, чтобы не помешать Яношу высказать свое.
— Юрко, при тебе ли та звезда, на которую падал свет очей Ленина? — переведя дыхание, спросил у меня Янош.
Теперь я хорошо видел его изменившееся от страданий лицо. Через него словно бы прошел целый полк кавалерии и каждый конь оставил копытом свой след. Военный мундир Яноша был изорван и окровавлен. Наверно, хортистские бандиты уже не раз брали его на пытки. И вот Янош спрашивает меня о звезде.
— Есть она, при мне, Янош. Есть.
— Так дай мне ее подержать. Мне кажется, что душа моя не будет обливаться таким холодным смертным по́том, если я прикоснусь к ней, прижму к сердцу.
Я быстро подпорол подкладку в пиджаке и достал оттуда платочек, подаренный Ларионом, в котором лежала землица с могилы Юлины и дорогая нам звезда.
Положил платок в обе руки Яноша, и он на мгновение заронил туда свой взор, на то дорогое для нас, что лежало в платке, за что первые коммунисты Венгрии платили жизнью.
И светлело изболевшееся лицо Яноша, и глаза его, глядя на эту звезду, словно видели сейчас то, что она несет людям.
Он выдержит все муки, но не предаст. Он не побоится умереть. Будьте прокляты, все душегубы земли! Чтоб земля вас не приняла, чтоб воды выплеснули вас вместе с пеной, чтоб вечно жгло вас солнце, которое сверит людям на счастье!
И тут в камеру втолкнули Йошку. Янош глазами показал: это он и, зажав платочек в руке, сразу же отошел от меня.
Залегло тяжелое молчание. Люди еще больше прижались друг к другу, давая понять Йошке, что знают, кто он. Ненавидящие взгляды заключенных, словно прожекторы, падали на него, и каждый говорил: «Изменник, негодяй, блевотина ты, а не человек!»
И Йошка, видно, понимал эту тишину и эти взгляды своих бывших коллег по полку, полные гнева и презрения. Он тоже хотел отстраниться от всех, как и все от него, и прижимался своим тщедушным телом к стене. Словно старался весь уйти в скользкий камень. Лицо у него было маленькое, сморщенное, по нему беспрестанно текли слезы.
Он всех здесь знал в камере, и все знали его и понимали, что от Йошки сейчас хотят одного — чтобы он сказал, видел ли меня на поле боя, не солдат ли я революции.
Йошка не был тайный детектив, на которого могли бы рассчитывать, что он сумеет втереться в доверие. И тем хуже было для него. Гнев и презрение, с которыми он встречался каждую минуту, каждое мгновение выносили ему свой приговор.
И вот его маленькие черные глазки с таким же полным страдания человеческим взглядом, как у спрута, когда ему отсекут его щупальца, встретились с моими глазами. И в ту же минуту эту тяжелую тишину, что залегла в камере, будто рассек голос Яноша Баклая.
— Мы все знаем, что ты выдаешь нас, Йошка! — говорил, словно приговор читал, Янош Баклай. — Хочешь сберечь себе жизнь и расстреливаешь нашу революцию. Но она жива, нашей смертью жива и будет вечно жить. И все ее поколения будут тебя презирать. Пожалеют даже слов, чтобы тебя проклясть. Одно только останется для тебя слово: презрение.
И еще Янош не высказал все, что хотел сказать, а камеру уже проколол отчаянный крик Йошки:
— Убейте меня, убейте!
Опять тишина сомкнулась, чтобы всей своей тяжестью наступать на Йошку или отступать. Стояла гнетущая, неподвижная.
— Убейте меня, убейте! — уже хрипел Йошка, словно прощался с жизнью.
Дверь в камеру открылась — пришли за мной. Так я и оставил его с хрипом на губах, а тишина в камере говорила мне вслед громким стуком сердец: «Будь мужественным, смерть не страшна, если ей смело смотреть в глаза!»
Меня опять повели через тот двор, где умирали закопанные живыми по горло мученики за нашу революцию. Стояла уже темная ночь, ни одной звезды не видно было на небе. А та, что была при мне, осталась у Яноша Баклая. Он не решился вернуть ее мне при Йошке. Да пусть, пусть она светит ему и всем остальным правдивым сердцам, которые остались в том могильном склепе. Разве не ее правда подняла совесть со дна Йошкиной души? Я почему-то был уверен, что Йошка теперь пойдет в одних рядах со всеми и не выдаст никого.
Хоть и темень, а я опять вижу тот тупой угол тюрьмы, только теперь перед собой, а не позади. И две двери, одна против другой, каждая словно в страшную неизвестность. Но теперь тюремный страж толкает меня в ту, что слева. Куда она ведет?
Позднее я узнал, что в этой части тюремного дома был зал, где судили, выносили смертные приговоры. От него шел коридор, а затем лестница — наверх, в комнаты, где заключенных допрашивали следователи. Если мы миновали двор и этот коридор и я жив, значит, ведут не на казнь.
И в ту минуту, когда моя душа замерла в ожидании нестерпимых страданий, я будто услышал твой голос, девушка моя.
«Юрко, Юрко, мой донской казаче. Я здесь, я возле тебя, пришла тебя спасать. Ведь недаром я повела тебя к фотографу и он уговорил тебя надеть форму донского казака. Помни же сейчас, кто ты».
Да, да,