В руках коричневая папка с белыми завязочками и тяжелая подшивка газет. Около моего столика — крайнего в проходе — остановился, поглядел вокруг: занял столик на один ряд впереди от меня. Положил на стол папку, подшивку — пожелтевшие от времени «Известия». Откинулся устало к спинке стула.
Приходит часто. Нас отделяет узкая дорожка.
Мне видна его щека, чисто выбритый затылок, зачесанные назад темные с сильной проседью волосы, прямые широкие плечи. Вижу каждое его движение. А в черном окне, нет-нет и встречаемся глазами. Как в зеркале.
Болит душа. Годы идут, уходят силы. Нет уже и следа того жизненного запала, что прежде то радовал, то сердил Вадима. Живу, чего-то жду. Чего? А молодость уходит...
Формуляров остается почти ничего. Тяну — растягиваю. Вечерами не работаю. Все равно не ухожу из библиотеки. Мне хорошо здесь. Читаю. Много? разного, интересного. Как никогда еще. А он приходит. Каждый вечер приходит. Точен, как часы. Здоровается. Кивком, или улыбкой, или глазами. Вчера вышли вместе. Говорили. Так, ни о чем.
Вышла на лестничную площадку библиотеки посидеть на подоконнике. Подумать.
В стеклянную дверь читального зала мне видно, как он склонился над газетным листом. Что-то записал, положил ручку и опять над газетой. Откинулся к спинке стула. Оглянулся на мой столик и встал. Идет. Мои нервы напряжены так, как если бы...
Ходит по площадке: взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед. Остановился. Закуривая, щурит на меня глаза. Какие у него темные глаза. Почему я раньше думала, что они серые? Они совсем темные.
Отчего я молчалива? Отчего... всегда тороплюсь уходить?
Он улыбнулся. Ровные белые зубы. Слегка наклонившись, ходит: взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед. Потом мы сидим на розовом мраморе подоконника.
— Что будет, если все люди, которые знают, что хорошо и что плохо, будут поступать плохо, потому что повиноваться удобнее, чем отстаивать хорошее? — говорит он.
— Остается еще выяснить, что хорошо и что плохо, — говорю я.
Хмурит лоб.
— Остается лишь, покачав головой, обдумать ответ, — и он прикасается к моей руке. Прикасается чуть-чуть, слегка, но я чувствую пожатие его теплых пальцев, и по телу пробегает дрожь, и неодолимое желание рвануться в сторону.
Непостижимо.
Мне нечего больше делать в библиотеке. Формуляры кончились. Но я прихожу. Набираю, как это я делала в горкомовской, разной литературы, читаю.
Никогда еще так много не читала, как в этот год. Прихожу, занимаю мой постоянный столик. Потом приходит он и садится за свой стол.
Со мной что-то случилось...
После библиотеки отправилась побродить. Как-никак новогодняя ночь. На улицах ни души.
Деревья, терпеливо согнувшиеся под тяжестью снега, недвижимы. Дома, как будто утонувшие в тишине, в белизне. В оранжевых окнах елки.
Не зажигая лампочки, прошла в потемках мимо похрапывающей Авдотьи в свой угол и легла, не раздеваясь, на диван.
Бог ты мой, Новый год! Собраться с мыслями... собрать свои мысли. Закрыть глаза и...
«...Деревья за окном. Много покрытых инеем деревьев, и за ними, за каждым, притаились люди. Их много, и они расцветились неярким цветом, прозрачным и призрачным. Притаились, выглядывают оттуда, и я узнаю их. Вот Лемерсье, парижский архитектор. Стоит, чуть расставив ноги, одной рукой опираясь на дерево.
...Книги? О героике наших дней? Про нас книгу. Да, да, Лемерсье я помню: «...Героизм и самоотречение наших дней неизбежно станут темой искусства, которое нас переживет...» Читает мой список, прикрепленный к дереву:
Толстой Лев,
Достоевский Федор,
Чехов Антон,
Бунин Иван. Какая армия! Марина, ведь есть еще Бодлер, Расин, Стендаль... После войны наши страны сочетаются браком, хотите?..»
Хочу, конечно. Меня злит сознание, что я не могу отделаться от мысли о нем, Лемерсье, этом парижском архитекторе. Жду ведь, каждый вечер, в шесть. В библиотеке, в областной. Жду и, кажется, это сильнее меня.
А вот Ваня... «В Испанию! Не я буду... Беляки пачками к фашистам... а я, коммунист...»
А за тем крайним, Жано: «...Закружит тебя в Москве, забудешь, что есть на свете такая страна — Франция...»
И Кирилл: «Недавно видел во сне Москву. Плывет, понимаешь, как корабль, со знаменами и звездами на башнях, и я иду навстречу ей, широко расставив руки, и уже не знаю, во сне это или наяву... Скажешь маме, я свое сделал. Все что мог... сделал...»
А вот Вадим! Притаился за деревом: «Я люблю тебя, Марин! Моя последняя и настоящая любовь...»
А за окном буйствует ветер, шумит в темных деревьях и в открытое окно налетает бешеными порывами...
Дверь скрипнула, и я проснулась. Было ощущение, будто что-то выпало из рук и разбилось. Сидела на постели в оцепенении.
Хорошо, что люди влюбляются, хотят счастья.
Вошла соседка и позвала меня встречать с ними Новый год, и я пошла, и встретила с ними тысяча девятьсот пятьдесят четвертый, и, подымая в полночь эмалированную кружечку с шампанским, не могла подавить в себе мою постоянную в эту ночь, неумолимо идущую изнутри тревогу.
Поют. В два голоса, Алеша с Леной, и в три голоса с матерью, поют все, что прошу я, а я прошу песен вчерашних и песен сегодняшних, и конечно же, песен военных годов. И льются мелодии страдания и славы, и меж них — мелодии любви.
Песня, песня, как ты много можешь!
...Приходит. Чуточку нескладный. Приносит и уносит ее, свою хватающую за душу нескладность.
Вышла на площадку, как всегда, посидеть на подоконнике, и, как всегда, обернувшись на мой столик, вышел вслед и он. Стоит передо мной. Закуривает: «Опасное соседство... сильнее всей моей науки...»
Земля мне показалась шаткой. Иногда мне кажется, он легко, без усилий забыт, когда в моей душевно напряженной жизни не остается места для него.
Бывают дни, когда мне удается переломить себя, приказать себе не думать, но неизменно он вновь возникает в сознании.
Февраль тысяча девятьсот пятьдесят четвертого... Пошла в гороно.
Кострова?! Вот хорошо... только пока будет все же немецкий, временно. Ну а там посмотрим...
«Пусть! Пусть немецкий, пусть...» — Иду, не помня себя от восторга.
Вот она, школа. Школа № 91. По ступенькам, через одну, мимо длинного барьера детских «раздевалок» к двери с табличкой «Директор». Быстрое «ладонью по волосам», стучу:
— Войдите.
— М-меня...