И она тут же вытащит долгожданный рогалик, разломит его на кусочки и каждого наделит. Мама, дорогая наша мама!
И каким зловещим мраком дышала на нас тревога от этих лип вокруг костела, когда подходила ночь, а матери не было.
Улица детства… Как я порывалась к ней сердцем в тот осенний прохладный день, когда после двадцатипятилетней разлуки возвращалась, чтобы опять встретиться с нею.
Машина уже ехала Львовским предместьем. Скоро, скоро будет и наша Загорода. Надо было пройти через все местечко, миновать костел, а от него, если идти гостинцем, слева будет аптека, а справа — группа еврейских облезлых домиков, стоявших в такой тесноте, будто их приклеили один к другому.
Ниже был мостик над Думным потоком, который мы гордо называли рекой, а за ним каменистый гостинец перерезал, как мне казалось, самые широкие в мире луга. Старые люди помнили, как все луга, отделявшие Львовское предместье от центра местечка, залило водой. В память той великой воды, наверно, и осталось слово «пруды», как до сих пор называют куликовские луга, где так заманчиво розовеет весной памятный для меня аистов-цвет. С той дороги, правее за лугами, виднеются две мервицкие горы, они всегда притягивали мой взор, а впоследствии о них напоминали мне закарпатские Близнецы. Там заходило солнце, и мне казалось, что оно садится на эти горы и прячется в них. Как хотелось туда пойти, прикоснуться к этому солнцу.
Гостинец, прорезая луга, поворачивал возле мельницы чуть левее, чтобы бежать через Львовское предместье, уже не сворачивая никуда, напрямик — во Львов.
От мельницы отходили памятные для меня две улицы. Та, что левее, вела к моим теткам. А правее бежала от мельницы тропка в тот садик, где отец в шутку обручил меня с мальчиком Васильком.
Это было в ту пору, когда лето вызванивало своими последними днями. Но еще гудели пчелы, еще было тепло. Отец в хорошем настроении сидел со своим приятелем в его садике, а я была неподалеку, прислушивалась, о чем говорят старшие. Мальчик Василь принес красное большое яблоко. Он был всего на год или два старше меня, но в церковь один еще не ходил. Яблоко в его руке будто излучало тепло этого дня, и песню пчел, и наши детские мечты. Товарищ отца взял яблоко с ладони Василя и разрезал ножом надвое. Одну половину дал мне, а другую Василю.
— Обручим наших детей, — обратился он к моему отцу.
— А почему бы и нет. Еще какая получится пара.
Отец весело смотрел на нас, а меня это красное яблоко прожгло стыдом, который запомнился на всю жизнь.
С того времени я стала бояться встреч с Василем. Как это хорошо, что он живет далеко и мне легко избежать встречи с ним. А когда шла в Львовское предместье, стыдно было даже взглянуть на тропку, что вела в садик, где меня обручили.
Вот уже машина пересекла Львовское предместье и приблизилась к мельнице, откуда разлетаются эти памятные для меня тропки. Но меня сейчас больше волнует та, что бежит к улочке, где стоит хата моей кривой тетки Маринки. Дальше на той же улочке, на той же стороне — хата тетки Оленки, а за нею та старая прабабкина хатенка, где родилась моя мать Гафия Соколовская. Я помню, тогда здесь уже жила тетка Пазька, младшая сестра моей матери. А за хатенкой стелилось поле, и там во ржи горели красные маки. Бывало, перескочишь через перелаз и идешь этой зеленой тропкой между стенами ржи. Есть ли еще где в мире такая приманчивая тропка? А по ней можно дойти до травяного островка, от которого начинается и наш клочок поля.
Поле… С какой завистью наши тетки, что жили только случайными заработками, смотрели на эти наши полморга. Для них это была недостижимая мечта.
С Минкой — дочерью тетки Маринки — у нас была одна школа, одни песни. Это ничего, что она немного старше меня. А против этой моей сестренки жила Оленця Стельмах, с которой мы сидели в школе на одной лавке и дружили. Как сложилась их судьба за эти двадцать пять лет, что мы не виделись? Живы ли?
Скоро, скоро родное местечко с судьбами его людей войдет в мое сердце.
Машина уже миновала луга за Львовским предместьем и будто взлетела вверх — в местечко. Возле костела шофер повернул направо, на нашу улицу. Конечно, первая встреча должна быть у меня с нашей хатой. Шофер уже припрятал свои шутки про наш Куликов. Святое молчание — самая лучшая речь для такой минуты.
Свет мой! Какая узенькая наша Загорода! А мне когда-то казалась самой большой улицей в мире. На ней и машине не развернуться. Но хаты те же, каждую я узнаю и знаю, кто в какой живет. Вот хата Евки Шах, Бащихи, как еще говорили о ней по-уличному. А вот и хатенка сапожника Галайко. Кажется, вот-вот сейчас запахнет вареной картошкой, заправленной поджаренным луком. Скоро должна быть и наша хата, но я ее не вижу. Она только стоит в моей памяти, эта старая наша родительская хата, и, наверно, так будет стоять, пока я живу. На улице безлюдно. Все где-то за работой, потому что сейчас не воскресенье, не праздник. Только позднеосенний, безрадостный, мелко моросящий день вышел пока ко мне навстречу на этой улице, к которой порывались когда-то через проволочные границы мои мечты.
Но где же наша хата? Неужели я ее не могу узнать? Или, может быть, проехали, или не доехали до нее? В голове моей еще не вмещается мысль, что за эти годы ее могло не стать. А как мне хочется переступить через ее порог! Но узнаю колодец, что стоял сейчас же за нашей хатой в начале маленького переулка, отходившего от нашей Загороды. Пожилая женщина — не в платье, а в одних заплатах — идет от этого колодца к нам с полными ведрами воды на коромысле. И я всем сердцем в эту минуту затужила по матери. Она тоже носила воду на коромысле. Вот-вот мать подойдет и скажет сейчас мне долгожданное слово…
Я спрашиваю у женщины, где здесь хата Турчинских. Она ставит ведра с водой, молчит и смотрит на меня. А потом вскрикивает:
— Ей-богу, вы будете Турчиха Федькова. Я же по глазам узнаю вашего тата. Ой, людоньки, ой, людоньки!
Женщина заливается слезами и причитаниями. И уже по всему местечку идет молва, что малая Турчиха приехала из России.
— Нет, нет, Гасунця, вашей хаты. — Женщина плачет, и плачет не столько по нашей хате, сколько по уничтоженной семье.