Он не поздоровался с ней, но почему-то я понял, что он ее знает, и знает хорошо, во всяком-случае, она не удивилась. Она молчала, стараясь скрыть то ли досаду, то ли тревогу.
Он что-то коротко сказал ей, я не расслышал, она пожала плечами.
Я сидел, испытывая сильное раздражение. Мне хотелось прогнать этого человека, но почему-то я догадался: нельзя. Во всяком случае, не стоит. Он сидел оцепенело, бормотал что-то бессмысленное, полузакрыв глаза, он был пьян, но полузакрытые глаза, как бы совершенно отсутствующие, на самом деле, я это чувствовал, все подмечали. Он вскидывался, словно просыпаясь, и тогда бесцеремонно, цепко, внимательно, с нескрываемым интересом смотрел то на меня, то на нее.
Уйти, и все. Чего проще… У них свои отношения, какие, я не знаю, но при чем тут я?
Я выпил еще рюмку и, наклонившись к ней (странно, я ведь даже не знал ее имени), сказал:
— Я, наверное, пойду…
Она торопливо, горячо, я даже не ожидал такого, зашептала:
— Нет, нет. Не надо:.. Он уйдет сейчас… Я прошу вас.
Я не слышал, что она ему говорила. Она говорила довольно долго, лицо ее было спокойно, но плечи приподняты, а голова резко, по-птичьи, повернута к нему, и в профиле было яростное, ястребиное. Потом загрохотала музыка, она сидела, не обращая внимания на меня, глядя туда, где к освещенному квадратику мотыльками на огонь слетались танцоры, вот только их несколько билось в этом высвеченном пространстве, а теперь уж куча, но что мне до них? Совсем близко ее разрумяненное от возбуждения лицо, сузившиеся зрачки, остывающие от жара глаза.
— Давайте потанцуем, — сказала она.
Не хотелось, но я покорно пошел.
Оркестрик, если прислушаться, грохотал слаженно, сыгранно. Музыкальные шабашники, приехавшие на субботу из города, видно, знали свое дело.
Она тут же поймала, взяла ритм. Гулкая, глуховато и сильно бьющая волна отдавалась в висках, и я никак не мог войти в нее, а она тут же вошла; я заметил, что женщины мгновенно и безраздельно отдаются музыке, и она, пусть ненадолго, но мгновенно освобождает их от житейского груза.
Я же таскал свой груз с собой и потому долго не мог приспособиться к ее затейливым движениям, к резким ныркам, вкрадчивым замахам рук, к туманной улыбке на успокоившемся, почти блаженном, но совершенно отдельном от меня лице.
Я чувствовал эту разъединенность, да и вся ситуация была непонятна; может, потому я не столько танцевал, сколько тяжело волок эту мелодию, выполнял какое-то задание с застывшей на напряженно улыбающемся лице улыбкой.
Она посмотрела на меня и на секунду вдруг прижалась ко мне, пробормотав что-то, может быть, только для себя. Мне показалось, она попросила меня о чем-то. О чем? Может быть, о том, чтобы я забыл все, что несколько минут назад было, этого странного пьяного мужика и что-то еще другое забыл, свое, неизвестное ей, разделяющее нас, чтобы я забыл ненадолго, тогда и она забудет свое недавнее, сегодняшнее, тоже неизвестное мне.
«Да, надо забыть», — подумал я, а получилось, что сказал вслух, и она не удивилась, только быстро посмотрела на меня.
Танец то втягивал нас в середину этой бессвязной мотыльковой гущи, к свету низкой эстрадки, то выбрасывал в сторону, и мы словно оказывались совершенно одни. Вот в такую минуту я посмотрел в полутьму опустевшего зала, за нашим столиком сидел этот человек и допивал водку.
«Ну и пусть, — уже совершенно спокойно подумал я. — Каждому своя радость. Ей танцевать и стараться что-то забыть, мне приспосабливаться к новой партнерше, ему — допивать чужую водку, и каждый должен полноправно распоряжаться своими скромными возможностями».
Теперь мне было совершенно все равно, пусть сидит он за моим столом, лакает мою водку, я освободился от раздражения, от желания подраться или немедленно уйти, оборвав слабую нить, что сначала выткалась между мною и ею, а потом повисла, в любую секунду готовая порваться.
«А зачем ей рваться? Порваться она всегда может». Я только сейчас увидел и понял, что она (довольно дико, что я не знаю ее имени, а может, и лучше: просто «она») очень хороша: длинное, стремительное, такое легкое тело; маленькая, вдохновенно откинутая назад, прекрасно вылепленная головка; в этой пьяной сутолоке она парила, а не вихлялась, как распаренные и чуть обезумевшие от водки и музыки люди. Именно парила и летела под глухой грохот ударника, под развязное тонкоголосье саксофона. У каждого из нас есть свой запас вдохновения, у каждого есть и право по своему усмотрению и возможностям расходовать его. Она расходовала так… Она так умела.
— Ты замечательно танцуешь, — сказал я. — Экстракласс, замечательно. Да, да, — я почему-то подмигнул для убедительности.
— Вы тоже, — сказала она.
Это уже было явное преувеличение. Но всеобщее удовлетворение, почти благость, уже овладевали нами.
Мы долго шли по-над берегом, все огоньки вокруг погасли, только гудел движок электростанции, да все слабея, отдаляясь, ухал оркестр в ресторане.
Я не знал, провожаю ее или нет. Кажется, она и не собиралась домой, просто куда-то шли без цели, потом сидели на мокрой скамейке. Я обнял ее, она не шелохнулась, ничем не ответила, но и не отодвинулась. Может, боялась меня обидеть, а может, ей хотелось, чтобы я обнял ее. Действительно, подумаешь, какое дело. На то и вечер, и танцы, и водка, и мокрая скамейка.
Все было более или менее понятно и знакомо, неизвестно только, позовет ли к себе. Скорее всего нет. Все-таки первый вечер. А так не положено. Во второй — пожалуйста. Но второго уже не будет. Работать надо, и надо уезжать.
Так или примерно так я думал, но думал еще и по-другому. Думал, Что мне хорошо сейчас, гораздо лучше, чем одному в пустом доме с молчаливым инвалидом, в постоянном напряжении из-за того, что время уходит, а работа все на месте.
Но рука моя, обнявшая ее почти механически, потому что так надо, вдруг ощутила тепло ее тела, как бы затаившегося, вежливо не отстраняющегося от меня, нейтрального, и оттого, может быть, особенно притягивающего.
Нужно было что-то говорить. Как-то высказаться. Как-то выразить свое отношение к происходящему, сказать, например, что она мне нравится, что мне с ней хорошо. Это ведь и на самом деле так. Но я не мог ничего говорить. Я словно бы отупел. И ведь даже имени ее не знаю, а спросить теперь неудобно.
Я представил себя давнего, прежнего, одновременно наступательного и ранимого, боящегося обиды, отпора. Подумал: а какие я слова говорил тогда? Я попытался вызвать в себе тот дух, тот настрой, это был своего рода спиритизм, я как бы вызывал собственную тень.
И эта тень что-то бормотала, говорила, то нежно, то яростно, отстаивала, ниспровергала, отвоевывая для себя жизненный простор, реку, скамью и эту девушку… Моя давняя, истончившаяся от времени тень.
— Ну что ж, пойдемте, — сказала она.
— Куда?
— Как куда? Я — домой, а вы — к деду.
— Дед спит давно, не добудишься, а у меня ключа нет… Мы ведь с вами сорвались, не предупредили.
Она помолчала.
— Серьезно у вас ключа нет или вы так?..
— Честное слово.
Она нахмурила лоб, как бы что-то прикидывая, высчитывая.
— И ведь действительно, не добудишься, как же мы не подумали?
И после небольшой паузы сказала, как-то очень серьезно:
— Ну, раз такое дело… Не ночевать же на улице. Лягу с сыном, а вы в моей комнате.
Я ничего не ответил. Пусть так. Она ляжет с сыном, а я в другой комнате. Ведь и в другой комнате можно переспать, скоротать ночь. Давно я уже не спал в других комнатах.
Странно: теперь мы шли целеустремленно, торопливо и оттого бесконечно долго. То, что мы шли к ней, не объединяло, а создавало неловкость, поэтому мы молчали. С Волги дул резкий, уже осенний ветер.
Наконец пришли в ту деревню, где я жил, это была еще не сама деревня, а как бы встроенный в нее зачаток городской улицы. Несколько домов аккуратно тянулись один за одним, потом обрывались, и снова шла деревня, эти новенькие пятиэтажки подавляли своими размерами приземистые, утонувшие во тьме строения, кособокие сараи, длинную, как поезд без колес, ферму. Тьма была сырая, иногда ее, казалось, прорывал ветер с реки.
Она жила в одном из городских домов. Мы молча вошли в подъезд, тоже темный, она обогнала меня, все время шла впереди, где-то на следующем этаже я слышал шорох ее куртки.
Потом я догнал ее, и мы вошли вместе.
Темная прихожая, отсвет зеркала, очень маленькая, тесная квартира, но комнаты не проходные, а в одной дверь раскрыта, и детский запах, и какое-то бормотание со сна, и все время повторяющиеся движения, как бы броски по кровати.
— Плохо спит. Во сне ждет, меня ждет, — прошептала она и, раздеваясь, вошла в комнату. Поправила что-то, наклонившись над ребенком, что-то привычно зашептала, успокаивая, заговаривая.
Потом она прикрыла дверь. Что-то охраняющее было в этом движении. От кого? Может, и от меня.